Снова неловкая тишина, мальчишеская макушка, и на лице Веры пышущий румянец, веки опущены и немая жалобная просьба: уж лучше бы ты ушел… И Женька стал торопливо прощаться.
Наверху все еще горел свет, но Божеумов, повернувшись лицом к стене, спал, летуче, по-детски, посапывая.
Утром в сельсовете начался трезвон. Звонили из райкома, из райисполкома, из райзо, из конторы уполминзаг, требовали примерные цифры, спускали сроки, просили указать, кто персонально в какие колхозы направлен. Толкались вчерашние активисты, одетые по-дорожному: в сапогах, в плащах, с сумками, с портфелями. Одни из них выясняли — на чем добираться, другие пытались дозвониться в подопечный колхоз — пусть встретят, третьи просто выжидали — на ретивых воду возят.
Всю суету возглавлял Божеумов, висел на телефоне, ругался, ставил на место, получал сведения, просил соединить себя с Чалкиным. Вера бегала с какими-то бумагами, подсовывала их под локоть Божеумова, на ходу объяснялась с активистами…
Женька ждал подводы из «Красной нивы», глядел на суету со стороны, сопереживал и время от времени вспоминал слова Кистерева: «Собрать собрание, искать найденное, глотать проглоченное…» Телефонная перебранка, приказы, требования, запросы — крутится карусель. А нужна ли она… «Собрать собранное, искать найденное…»
Женька чувствовал странное раздвоение в душе. Чтоб как-то спастись от самого себя, он решил навестить больного Кистерева.
Кистерев лежал всеми забытый, даже Вере было не до него. В комнатушке с побеленными стенами было душно и жарко, и из-под овчинно-суконного вороха выглядывало распаренно-розовое, словно после бани, лицо. Веки дрогнули, приподнялись, открыли глаза, мутно — синие, как весенний лед.
— Как вы себя чувствуете?
— Буду жить, — тихо и серьезно ответил Кистерев.
Женька не удержал шумного облегченного вздоха.
— А зачем?..
— Что — зачем? — спросил Женька.
— Буду жить.
— Неужели вам жить не хочется?
— Хочу.
— Тогда что и спрашиваете?
Кистерев повернул к Женьке воспаленный глаз:
— Я — человек, а не трава. Хочу знать — зачем мне жить?
Женька помялся с ноги на ногу.
— А вам не приходилось под обстрелом кричать про себя, — сказал он: — Жить! Жить! Хотя бы часок! Хотя бы эту минуту!
— Было, — согласился Кистерев.
— Тогда небось не спрашивали — зачем?
— Жить?.. Жить?.. У меня, юноша, от жизни одни лохмотья остались.
— Так это же все-таки лучше, чем ничего.
— Возможно.
Кистерев прикрыл мутные глаза и замолчал. Женька, постояв, помявшись, уже хотел тихо выйти, но Кистерев снова повторил:
— Жить?..
Веки поднялись, глаза, направленные на Женьку, были уже не мутные, не воспаленные — осмысленные.
— Есть вещи на свете, за которые я бы сменял теперь жизнь. Даже не такую, какая у меня сейчас, не излохмаченную — здоровую. Да!
В эту минуту открылась дверь, и в комнату бочком протиснулся высокий старик. Был он тощ и прям, лицо бескровное, правильное, какое-то чисто вымытое, сивая бородка лопаточкой, маленькие живые глаза. Он прирос плоской спиной к косяку, участливо произнес:
— Что, Романыч, опять свалило?..
Кистерев кивнул, посмотрел на Женьку. И Женька понял — это тот самый, обещанный… Он поднялся с табуретки, протянул старику руку:
— Вы из «Красной нивы»?
— Оттуда. Глущев я, председатель, — старик, оторвавшись от косяка, осторожно подержал Женькины пальцы в шершавой ладони. — За вами, выходит, приехал.
— Я готов.
— Обиходят ли тебя, Романыч? — повернулся старик к Кистереву. — Не нужно ли чем помочь?
— А чем ты мне поможешь, Фомич? Ты не бог, мне здоровья не отвалишь.
— Может, тебе помельче что нужно — не богово, человечье?
— В том-то и дело, Фомич, мне теперь все мало… Даже полного здоровья…
— А ты поторгуйся с собой, вдруг да согласишься и не на полное — лишь бы ноги носили. Что уж…