Брошенная на острые раковины, она сразу оросила их кровью из десятка порезов на спине, на бедрах, на ногах. Боль придала силы Гипатии. Она вскочила, рванулась, побежала. Повязка свалилась у нее со рта, и неистовый вопль прорезал тишину вечера и плеск моря…
Напряженные, возбужденные, как фавны, как сатиры, бегущие за самкою, — обозленные, как псы, рвущие на клочья затравленного оленя, настигли аскеты бегущую, снова опрокинули на груду раковин, щипали, мяли это прекрасное, нежное тело. Чьи-то острые зубы вонзились в ее грудь.
Ярость похоти и ярость злобы, эти, слитые в одно, две ярости душили безумцев, лишали их последнего сознания.
Страшною грудою, живым клубком теснились, рвались к женскому телу ослепленные страстью и злобою, озверелые люди. Каждый спешил нанести удар рукою или раковиной, чтобы увидеть кровь. И тут же старались коснуться до жертвы, трепеща в конвульсиях. Острием раковин, как стругами, отрывали клочки тела.
Все, как один, одержимые двойною яростью — похоти и злобы, — люди уже не стыдились друг друга, как не стыдятся дикие звери. Пронеслось еще два-три потрясающих вопля… и Гипатия затихла.
Прошла минута или вечность? — никто не мог бы сказать из этой толпы безумцев.
Но животный страх не угас в их затемненном сознании. Как гиены от охотника, разбежались убийцы, скрылись бесследно, как только вдали прозвучали трубы конного отряда, с которым Орест спешил, чтобы спасти Гипатию.
Только два исхудалых, молодых аскета, обессиленные яростью и убийством, свалились рядом с мертвой женщиной и крепко спали.
Кровавой грудою мяса лежало истерзанное тело. Лишь нетронутым осталось посинелое лицо, где мертвые, широко раскрытые глаза тускло светились, полные безумным ужасом, невыразимым страданием.
А там, на другом конце города, — разъяренные толпы черни и монахов громили дома язычников и евреев… Звучали дикие стоны, лилась потоками кровь… [47]