Руся. Она верит. Правда, Фина? Веришь, что поможем тебе? Мы поможем. Сумеем. Это ли, другое ли что найдем, – а сумеем. Так хотим, так любим, что уж нельзя не помочь!
Сережа. Главное – мы вместе. И ты наша.
Фина. Да, вместе… Я верю, верю! У меня сейчас точно три души. Как будет – не знаю, а знаю – хорошо. Люблю всех. Ужасно люблю и верю. Три души во мне, три души!
Сережа и Руся. Милая, милая, все будет хорошо.
Зеленое – белое – алое
Вроде послесловия
. . . . . . . . . . . . . . .
Да здравствуют Молодость, Правда и Воля,
Вперед! Нас зовет небывалое.
Быть может, рассказывая кое-что из театральной истории «Зеленого Кольца», я нарушаю старые литературные обычаи. Принято, чтобы автор хранил мертвое молчание обо всем, что малейшим образом касается его собственного произведения. Разве только после прошествия многих лет, когда это можно отнести к «истории»…
Но мы живем в странное время, сбросившее с себя все прежние мерки. Давнее кажется вчерашним, а, порою, 25 последних месяцев мы чувствуем, как 25 лет. И это не только в важном, но во всех мелочах жизни.
Между прочим, и к истории моей пьесы я отношусь «исторически». Ей двадцать пять месяцев, но так ли это? Не двадцать ли пять лет прошло с 14-го года?
Да и против нарушения иных принятых обычаев я, в конце концов, ничего не имею. Если б никто не нарушал старых, не создавались бы новые.
Вздумай я писать о собственном произведении, как пишу о чужих, то есть как критик – другое дело; это было бы нарушением не обычая, а естественного закона: автор себе не судья, – никогда, ни при каких обстоятельствах. Особенно же, если он критик. В этом случае его суд был бы судом беспощадным без предела, – т. е. опять судом неправедным.
И, вне всех этих претензий, я просто обращусь к «истории».
«Последняя» молодежь меня занимала давно. Слишком насмотрелись мы на «предпоследнюю». Не было осуждения ей, но была грусть… и страх; и желание понять, в чем дело. Ведь чем яснее понимаешь, тем меньше страха.
А судить недавнюю молодежь… Как ее судить?
Не тут ли разгадка? Да, именно у них, «рожденных в глухие года» и переживших, на переломе юности, «дни войны» и «дни свободы» (действительным переживанием), у них –
«Кровавый отблеск в лицах» – не оправдание ли и пустоты, и «немоты», и всего, что было и могло быть с «детьми страшных лет России»… Кто знает? годы эти, быть может, переживались страшнее теперешних…
Иная поросль гибнет… но не гибнет земля, и дает новые побеги. Вот эти новые побеги, – люди, рожденные не в «глухие», а именно в «страшные» годы, – и должны быть совсем другими. Не в памяти и в сердце, – но в крови у них «страшные» годы. За ними – чужой опыт, глубокий – и не «испепеливший» волю и сердце, а только согревший кровь.
Конечно, они еще не «достойней», но они могут стать достойней, и потому должны сделать свое дело, по завету гибнущих:
Во всем этом, если угодно, очень много теории и лирики; все теории неверны, всякая лирика наджизненна… Но вот что-то зашевелилось и в самой жизни, что-то идущее навстречу и теории, и лирике.
В самом деле, не другой ли, не новый ли «отсвет» лежит на лицах? Никак нельзя сказать, чтобы тут в буквальном смысле играли роль года, чтобы люди с «новым отсветом» были вот именно такого-то возраста, такого-то «поколения». К жизни с арифметикой не подступишься. Но, конечно, в длинную мою «Хронику Зеленого Кольца» попадало больше юных героев, нежели просто молодых. Так выходило, хотя с самого начала слово «Зеленое» не было мною взято как определяющее непременно «молодость»; шире: как «рост», как силу жизни, как возрождение.
«Хроника», отрывочные записи, служила мне материалом сначала для кое-каких рассказов, потом и для пьесы. Быть может, и дальше еще послужит. Ведь в корне-то лежит вопрос, который нельзя изжить: вопрос о старом и новом, о «Вчера», «Сегодня» и «Завтра».