– Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы… я – другое дело…
– Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.
– Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь… – сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало.
– А вот, опять напомню, Махоров-то говорил… водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студёна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..
Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани – студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, – а вот, из головы вон!
– С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот – забыл и забыл.
Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится.
– «Мушки» эти… И колет-жжет там, глазом повести больно… – говорит он, помаргивая и морщась. – Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких… Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А скатился студеной – рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что… Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет… пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке… а все пешком, как божий народ идет…
Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.
– Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем… – сердце у меня так и заиграло! – и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет… – и он прихватил меня за щеку, – и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу… – тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!.. Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами… покуда совсем не выправлюсь.
– На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано!
– Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь.
Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом:
– Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!..
Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле:
– Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином… поторопись, Гаврюша!..
И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки – прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.
– Ванятка-а!.. – слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.
Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.
Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, – прежний совсем отец!
– Едем, Ванятка, в бани!.. вымою поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. видишь, какой опять? а?.. Сам дивлюсь… и голова не болит, не кружится… а, видишь?..
Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, – свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем, как угорелая, кричит на кухню: «утюг поскорее, Григорья… свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!..»
Матушка, какая-то другая чуть будто, и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной арифметикой за поясом, – скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой я картузиком с листочками, где золотые буковки – М. Р. У. – «Московское Реальное Училище». Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не «желток», и буковки другие – М. 6. Г. – «Московская 6-ая Гимназия». Говорят, мальчишки будут дразнить – «моська шестиголевая»! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят – «мру-мру», и даже хуже – «мальчик рака удавил»!
Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, – не верю и не верю, топчусь на месте, – может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толконул:
– Да что ж ты не обряжаешься-то… сейчас едем!