Я только читал свои вещи. Люди сами записывали их на магнитофон, кто-то переписывал, кто-то перепечатывал, кто-то переплетал, и появились специальные книги, изданные от руки. Сейчас я впервые вылез на солнечный свет и снова боюсь. Боюсь, не вреден ли он для меня.
Я не могу дать примеры сталинского, брежневского юмора. Мой юмор всегда был одинаковым. Он меня тянул, как собака тянет хозяина, и, может быть, мы чем-то приближали сегодняшнее время, а может, случайно попали в него. Я буду в выигрыше, если мои вещи устареют, – значит, улучшилась жизнь. Если жизнь не улучшится, они не устареют...
Есть ли у нас юмор?
Еще какой! Вся наша жизнь последних десятилетий. У нас был период слез, потом период смеха... Смех сотрясал нас. Мы в нем спасались. Люди приходили на концерт, то есть я приходил, а концерты у меня были на заводах, в институтах, люди оставались после работы, и мы смеялись вместе до слез или от слез.
Мы открывали для себя, что все думаем одинаково. Это теперь, когда открыли окна и двери, мы думаем по-разному... А раньше думали одинаково и очень нравились друг другу.
Ничто так не сближает разнообразные частицы, как давление сверху. Юмор становился все более непереводимым. Смех вызывали самые серьезные вещи. Допустим, рапорт в газету: «Мы такие-то, собрали тридцать центнеров с гектара. Посвящаем 1 Мая».
Ответ в газете: «Вы такие-то, собрали тридцать центнеров с гектара и посвятили 1 Мая. Сердечно поздравляем вас».
Или: «Я, Степанов, проехал сто тысяч километров без ремонта, хочу проехать еще сто тысяч километров».
Ответ: «Вы, Степанов, проехали сто тысяч километров без ремонта, хотите еще сто тысяч километров. Поздравляем вас и желаем проехать еще сто тысяч километров».
Как это все переведешь и кто поймет?
Юмор стал замкнутым и специфичным.
Мои произведения, написанные в тот сложный период, еще собирают публику, но это отголосок моего подполья. Мне надо искать другой путь, или вдруг уйдет все в прозе, тогда опять я в порядке, если мне окончательно не припомнят этот разговор.
Этот юмор специфичный, но это юмор огромной страны и собирает огромные массы людей, значит, он должен быть интересен вам, если вам не безразлична ваша жизнь.
Меня спрашивала уже какая-то английская журналистка: «Неужели вам не обидно, что ваши произведения не переводятся, что вы заняты спецификой своей страны?»
Я уже тогда знал, что, если мы изменим положение в своей стране, оно изменит положение во всем мире.
Сегодня мы живем в согласии со своим правительством, мы боимся за него, мы бережем его.
Я специально выступал перед охраной Кремля, веселил и развлекал их, чтоб они лучше работали.
Людей, умеющих решать, мало, умных среди них еще меньше. Много решительных дураков. А когда человек безапелляционно говорит, тебя так и тянет выполнить; уже когда бежишь обратно, громыхая ведром, думаешь: зачем поливать, когда идет дождь?
У меня такой был начальник, когда я в порту работал, Хаджибаронов его фамилия. Он ночью звонит, в шторм:
– Кто дежурный?
– Жванецкий.
– У вас же портальные краны заливает, немедленно принять меры.
Я засуетился, натягиваю плащ, а старый механик:
– Ты куда?
– Да вот краны заливает, начальник звонил...
– И что, ты идешь задом волны отбивать?
Когда решительно прикажут, очень сложно успеть оценить приказ, прежде чем сорваться и побежать...
Если сейчас пойти утверждать этот текст, десятки людей с радостью возьмутся утверждать и не утвердят. Надо брать игру на себя и, проиграв, объяснить, что это выигрыш, что так и надо было, что это было задумано, что будет несмешно, и половина не включит, догадываясь, а половина, не догадываясь, выключит...
И пора нам с юмором в Европу. Мы дали им природный газ. Надо веселящий, и все они пусть заливаются от хохота на своих кузнях, у своей плиты. Тут мы и появимся со своим юмором.
Обожаю выходить на аудиторию, которая уже хохочет.