— Скажи, Сидор Фомич, поджог это?
— Ох, и не знаю, как сказать! И погрешить боюсь, и… Народ нынче ненадежный, — правды вовсе нет.
— Ну, кто же?
— Уж если грешить, никто, как богатеи…
— Да, ведь они уж целую неделю как уехали.
(Они занимались обратною перевозкой своего имущества из тех мест, куда хотели переселиться.)
— И то… — недоумевая, согласился Сидор Фомич.
На другой день проснулся я под страшно давящим чувством тоски. В окна видна была вся картина вчерашнего пожара.
Я вышел. Почти вся деревня толпилась тут.
— Отчего загорелось? — спросил я угрюмо.
— Господь его знает, — потупившись, ответили некоторые.
— Поджог?
Мужики молчали. Я смотрел на них, и невольное чувство злости и ненависти охватывало меня. Сознание этого нового чувства было невыносимо тяжело. Я всматривался в их лица и с тоской вспоминал то недавнее прошлое, когда глаза их открыто и приветливо смотрели прямо на меня. Теперь они смотрят в землю. Чувствовалось, что все то общее, что нас связывало, рвется, как гнилая веревка.
Федор Елесин поднял на меня свои строгие, но чистые и светлые глаза.
— Неповинны мы, сударь, в твоем горе. Господь посылает, — любя или наказуя, не нашему грешному уму разобрать это дело. Его святая воля, а только мы неповинны.
— Видит бог, неповинны, — горячо подхватил Петр Беляков.
Два чувства к крестьянам боролись во мне, — новое, вчера только зародившееся, и старое, то, с которым я приехал сюда и с которым сжился после четырехлетней поверки. И, конечно, последнее победило. Что-то точно поднималось в моей груди все выше и выше и вдруг будто прорвалось через какую-то плотину. Все злое вдруг отхлынуло, и страстная, горячая тоска по прежнем чувстве к крестьянам охватила меня. Я захотел опять верить, любить и жить тем, с чем сроднилась уже моя душа, что я считал целью всей своей жизни.
— Правду вы говорите? — спросил я дрогнувшим голосом.
Толпа подняла на меня глаза, и, прежде чем я услышал ответ, я уже знал его и верил ему; то, что за минуту представлялось гнилым канатом, показалось теперь мне сталью, иначе так не могли бы светиться сотни глаз сразу.
Посыпались горячие, искренние уверения толпы. Приводились неотразимые доводы: амбар был всего в саженях пятидесяти от деревни; хотя тянуло на дом, но искры неслись и на село, никто из своих, конечно, не мог подвергнуть свою же деревню риску сгореть.
С другой стороны, много было вероятий поджога. Большинство останавливалось на мысли, что поджег кто-нибудь из посторонних. Я терялся в догадках.
Прошла неделя. Жена очень плохо поправлялась. Мы решили на время уехать куда-нибудь на юг для поправки. Дела хоть и пошатнулись, но оставалось еще тысяч двадцать пудов хлеба в трех амбарах, стоявших в саженях двухстах от усадьбы. Я объявил наемку подвод для отправки хлеба в город с завтрашнего дня.
С вечера мы весело толковали о предстоящей поездке.
— Хорошо иметь чистую совесть, — ее не пожгешь, — были последние слова жены, с которыми она заснула.
Только мы заснули, меня осторожно будят. Приученная прислуга уже не бросалась, как при пожаре мельницы, с отчаянным криком «пожар», но осторожно толкала меня, тихо говоря:
— Сударь, амбары горят.
Первым делом я бросился, конечно, к жене. Она уже проснулась и на вид была совершенно спокойна. Мы подошли к окну. Знакомая картина, с тою разницей, что все было бело кругом от первого выпавшего с вечера снега.
Далеко-далеко рельефно выделялись горящие амбары, а вокруг них точно прыгали и плясали люди. Толпа вс?росла и росла. По дороге из села вереницей бежали крестьяне: кто с топором, кто с лопатой, а кто и просто без ничего, размахивая на бегу руками.
Горничная рассказывала, что нашли следы поджога— жердь с намотанною паклей, воткнутою в крышу.
Я постоял и лег снова на кровать. Унижение, тоска давили грудь. Я хотел в эту минуту перенестись куда-нибудь далеко-далеко от этих злых и холодных людей, поближе к тем, которые греют и любят, пережить, как мальчиком, те минуты, когда, оскорбленный грубо и незаслуженно новыми товарищами на первых порах учения, изливал я матери свои накипевшие детские страдания и вдруг, чувствуя, что понят, не выдерживал и горько рыдал на ее груди. А она тихо и ласково гладила мою всклокоченную голову и говорила, говорила… Слезы высыхали. Весь еще взволнованный и встревоженный, я прижимался еще ближе к ней, глаза пристально впивались в какую-нибудь точку, я жадно слушал, а сладкое чувство удовлетворения, утешения, любви и прощения уже закрадывалось в грудь. И я уже мечтал, как добром я отомщу врагам за сделанное зло.
— Зачем падать духом? — тихо проговорила жена, наклоняясь ко мне. Ее рука ласково и нежно гладила мои волосы.
Я не выдержал и разрыдался, как ребенок.
— Мне не жаль, пусть все бы пропало, но тяжело, что люди так злы. За что?
Слезы облегчили и успокоили. Я оделся и поспешил к пожару.
Я приучил уже народ к тому, чтобы воем и криком не выражали мне сочувствия, поэтому при моем появлении все спокойно продолжали свою работу. Я стоял поодаль и смотрел. На душе было пусто, как после похорон.