«Откуда у нее такие звуки? – подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. – Она, никогда не любившая, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?»
«Или она любит?» – спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен – и теперь уж с полной, с настоящей страстью и тоской:
Она кончила. После секунды молчания – раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, – в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.
Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:
И когда опять позвонили, и публика стала подниматься – Звягин, пользуясь антрактом, отправился искать артистическую комнату.
Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя, и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров – так звали ненавистного ей человека – ничего не подозревал, мирно и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен: он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Место действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символизма, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.
Двоекуров успел побывать во всех местах за границей, рекомендованных современной модой, и очень любил употреблять слова, которые, при случае, можно найти и в Бедекере. Нередко он начинал свой фельетон: «Когда я был в Лондоне, то однажды, в Reading-Hall[27]… или в Krown-Street[28]…» Не гнушался и французскими словами, хотя признавал, что в истинно высшем обществе «very select»[29] – французских слов уже не употребляется.
Он посещал охотно и салоны актрис, богатых, не слишком талантливых, но с диким напряжением жаждущих славы через газетных репортеров. Он нежился под лучами их каминов, под льстивыми прикосновениями хорошеньких ручек, и легко упархивал опять в большой свет, описывая который, он иногда нечаянно смешивал с впечатлением салона артистки. Но серьезно женщины его не занимали.
Двоекуров был, несмотря на свою молодость, очень полон, бел и мягок. Полнота его была не только в лице, но распространялась и на все его члены, облеченные в наимоднейший сюртук, застегнутый до горла и чуть не достигающий пяток. Лицо его было приятно – и вообще это был молодой человек, приятный во всех отношениях. Голова только немного теряла перед пухлым, располневшим, расширившимся телом, да глаза были какие-то странные: маленькие, не углубленные, голубоватые, глядящие из-под жирных век, они удивительно напоминали глаза одного спокойно-веселящегося животного.
Все это Валентина знала лучше других. Двоекуров был ей особенно противен и сквозь это отвращение она чувствовала, что ее влечет к нему. Она себе едва признавалась в этом, так глубоко было спрятано это влечение, но оно было достаточно для того, чтобы отравить все минуты Валентины в присутствии Двоекурова.
Валентина и раньше испытывала эти капризы своего зверя, которого она давно подчинила себе; да и никогда раньше она не давала ему воли. Она привыкла каждое движение своей души сознавать, уловлять и запоминать. Не скрывала от себя ничего, даже того, что ей казалось противным и нелепым. И каждый раз, когда ею овладевали приступы этой внешней, независимой от ее души и ума, влюбленности к людям ей чужим и даже неприятным – она с ясностью говорила себе: «Надо быть добросовестной и не скрывать от себя, что меня влечет к этому человеку. Но это не я, это какое-то безумие во мне. Это пройдет».