– Когда-то я, – начал Вальцев, – сочинил и концерт, и симфонию. Они были не хуже других концертов, хотя и не лучше. Думал сочинить и оперу – верно, тоже была бы недурна. А потом, милый Гвидо, хотя я и любил музыку совершенно, как вы – разве чуточку поменьше, – я решил более ничего не писать, потому что это чрезвычайно фальшиво и резко.
– Опера синьора была фальшива?
– Всякая, всякая опера, друг мой, не моя только… Да и всякая музыка, созданная людьми до сих пор. Будет время, когда поймут, что все эти гениальные симфонии и сонаты – оскорбительный и грубый визг, как теперь нам кажется нелепым шумом музыка дикарей, а ведь они ею наслаждались и гордились… Нет, Гвидо, я не синьор композитор с вашей точки зрения. Я слушаю музыку только в тишине, я пишу такую музыку, это правда, как я ее понимаю, но для моей музыки еще не выдуман инструмент. Вот, что вы теперь слышите? Вот – ветер пронес струю воздуха, вот умершее эхо тонкого колокола с берега, вот по воде всплеск, даже не всплеск, а только желание всплеска, от далеко скользнувшей гондолы, вот звон чуть дрогнувшей где-то струны, задетой случайно ветром, вот трепет желтого паруса на взморье, – вот те нежные, бесхитростные и глубокие звуки, из которых может выйти еще не бывалая и не родившаяся гармония! И я записываю эти звуки, но боюсь соединять их в аккорды, не умею… Видите, Гвидо, музыка тоже и «мой бог», но я думаю, что бог в тишине, и потому слушаю музыку – в тишине…
Вальцев поднял глаза, увидал лицо Гвидо – простое, с недоумелой улыбкой – и ему стало вдруг мучительно стыдно, что он так разошелся и чуть не душу свою выкладывает перед глупым итальянским парнем, который смотрит на него, ухмыляясь и, конечно, в глубине души считает его теперь помешанным. Степан Маркович резко и злобно повернулся, надвинул шляпу на лоб и замолчал.
Но Гвидо задумался с поднятым веслом и вдруг произнес, очень тихо, неожиданные слова:
– Синьор напрасно сердится. Это, может быть, очень хорошо то, что говорил синьор. Однажды… со мной было, что я провожал Фиаметту домой с Ave Maria. Пели так хорошо, и орган у нас очень хороший. Но мы уж давно вышли и шли по глухим переулкам. И я ее тогда поцеловал… в первый раз еще. Поцеловал молча. Тихо так было, сумерки. И все мне чудилось, что еще доходят до нас псалмы и орган. И я говорю: слышишь, Фиаметта, точно музыка? Она прислушалась и говорит: слышу. Потом мы опять замолчали, а она идет, слушает и думает. И наконец, сказала: это не может сюда из церкви доходить. Это, верно, у меня и у тебя в душе ангелы поют, Гвидо. Так она сказала. Только это было давно…
На лице Гвидо лежала непривычная серьезность. Он даже заговорил иначе, и той пошловатости, которая в нем явилась от вечной угодливости путешественникам и надежды сделаться тенором, теперь совсем не замечалось. Вальцев взглянул на него с изумлением и радостью. Но это продолжалось лишь одно мгновение. На вопрос Вальцева, где теперь Фиаметта, Гвидо отвечал уже с прежним фатоватым видом:
– Фиаметта? О, синьор! Ведь я был ребенком! Фиаметта теперь в Ареццо. Да она и не красива вовсе! Если синьор хочет знать – мне теперь нравится Лиза, дочь нашего лудильщика. Какие глаза, синьор! А какой голос!
Вальцев усмехнулся и не возразил. Ему не хотелось больше говорить с Гвидо, хотя теперь он любил Гвидо: ведь он слышал, как поют ангелы…
На Лидо они приехали поздно. Вечер свежел. Вальцев все-таки прошел к морю по длинной дорожке, усаженной небольшими деревьями еще без листьев. Мимо пустых вилл, некрасивого купального здания, садов с вечнозелеными лавровыми кустами Вальцеву удалось пробраться на самый берег, усыпанный мелкими ракушками на темном песке. Море глянуло на него покойное, длинно-широкое, непрозрачное и бесцветное, как опал. Над ним было небо, совсем такого же цвета, только легче и холоднее. Особенная, предсумеречная, неподвижная тишина наполняла воздух. Вальцев вслушивался в тишину, опять ловя в ней звуки, ненужные земле и неслышимые ею.
Степан Маркович хотел дождаться восхода луны: она была уже большая, хотя еще не полная и потому не очень яркая и сильная. Дождаться луны не пришлось, вечер совсем засвежел, потемнело вдруг, и стало неприятно. Степан Маркович поспешил воротиться. На душе у него было очень тихо и очень спокойно, как в неподвижном море. Он почти ни о чем не думал. Его любовь, присутствие которой он ощущал в душе каждое мгновение жизни, давно перестала быть для него всегдашней ясной мыслью. Порою, как теперь, он только знал, что она – с ним, и легко и вольно молчал, пока Гвидо, тоже присмиревший, работал веслом усиленнее прежнего.
Они приближались к городу. И Гвидо вдруг прервал молчание неожиданным возгласом:
– Ессо, signore mio! La luna![23]