Еще беспощаднее подбираются эпитеты: душа «шершавая», «колючая»; она «холодна, как змея», «неповоротлива», «тупа», «тиха». К ней «нет доступа».
Разум свой Гиппиус называет огненным и беспощадным. Она знает и жар его, и тишь, и оба эти полюса равно опасны ее святыне. Любовь одною своею силою не смирит разума.
Поединка еще не было. И последнее испытание опаснее двух предыдущих.
Теоретическая мысль Гиппиус не привела ее ни к каким, хотя бы эстетически ценным, результатам. Ее попытки обосновать христианство лишь вредили интересующему ее делу. Разъедающая, рассудочная трезвость причинила ей немало горя. Если историю развития Гиппиус изобразить условно прямой линией: ненависть к себе, отвращение к повседневности, требование «чуда», отречение от своей воли, соблазн небытия в робком, непродуманном буддизме и, наконец, торжество христианских надежд на обновление, то эта прямая не раз пересечется более глубокими бороздами; их провел «разум», нарушив навсегда ту цельность, о которой мечтает поэтесса. В жизни ее духа были моменты, когда прямая линия роста могла преломиться и, вместо едва заметной борозды, вместо двух-трех дисгармонирующих с целым стихотворений, мы бы увидели более сложный, хотя и более спутанный рисунок.
Жестокое и холодное раздумье опустошает, как мороз, и первыми гибнут те «лютики» луговые, которые переросли своих собратий. «Мы – ломче, мы – ломче», – предсказали они сами свою судьбу.
Кое-чем Гиппиус все-таки обязана тому же самому «разуму», с которым она так решительно и беспощадно враждует. Он дал ей силу отбросить от себя – в поэзии, по крайней мере – сор «привычек бытия», слабостей самообманов, тщеславия, жадности, зависти и самолюбивых надежд. Внимательно исследуя первую книгу ее стихотворений, то и дело наталкиваешься на следы очищающей и благородно-опрощающей работы разума. Но дальше его лезвие направляется самовольно уже не против сорных трав, а против плодовых и наиболее для писательницы драгоценных деревьев. Наряду с последними, освященными любовью и доверием, порождаются сомнительные растения-чудовища и вытягивают корнями своими соки, питавшие землю.
Федор Павлович Карамазов, почти все бытие которого обращено в сторону порожденных разумом чудовищ, двумя словами вводит нас в положение человека, опутанного корнями этих холодных мыслей, паразитов и владык в одно и то же время:
– Иван, говори, есть Бог или нет?..
– Нет, нету Бога.
– Алешка, есть Бог?
– Есть Бог.
– Иван, а бессмертие есть, ну, там какое-нибудь, ну, хоть маленькое, малюсенькое?
– Нет и бессмертия.
– Никакого?
– Никакого.
– Алешка, есть бессмертие?
– Есть.
– И Бог и бессмертие?
– И Бог и бессмертие.
– Гм…
Точка зрения Карамазова очень заманчива по богатству выводов и возможностей, хотя, нужно признаться, для человека, обращенного лицом к Небу и желающего созерцать Небо во что бы то ни стало, нет ничего опаснее этого унылого, скучного и тем не менее неуступчивого голоса:
–
Чтобы заглушить его, можно призвать на помощь жалобы, рыдания и покаянные самообличения… Иное дело, ум «свободный», или, еще лучше, отравленный «ядами материализма». Для него вероятнее Федора Карамазова вовсе не нижняя, против Ивана, ступень. Иван обегает мыслью один круг – отрицания. Алеша тоже только один – веры. А Федор Карамазов принужден одновременно посылать токи высокого напряжения по двум несходным проволокам, жить двумя жизнями и бояться двух опасностей, ибо именно карамазовская, вспоенная большими страстями и похотями, серьезность умеет взвешивать опасности двойного пути.
Гиппиус обыкновенно торопится уйти от того, что она называет своим «разумом», страшась его работы и пренебрегая ею, поскольку это возможно под кровом веры.