Белая муть на улице всё кипела, а Семага шёл по тротуару с ребёнком за пазухой, и в то время как ребёнок, не умолкая, пищал, вор сладко над ним мурлыкал:
И по его лицу от глаз текло что-то — талый снег, должно быть. Вор то и дело вздрагивал, у него щекотало в горле и щемило в груди, и было ему до слёз тоскливо идти по пустынной улице, среди вьюги, с этим ребёнком, пищавшим за пазухой.
Он всё шёл однако…
Сзади его раздался глухой топот копыт, показались в мутной мгле силуэты всадников, и вот они поравнялись с ним.
— Кто идет?
— Что за человек? — раздались сразу два оклика…
Семага дрогнул и остановился.
— Что несёшь, говори? — подъехав вплотную к тротуару, спросил его один всадник.
— Несу-то? Ребёнка!
— Кто таков?
— Семага… Ахтырский.
— Приятель! А тебя ведь и искали! Ну-ка, айда, становись к морде лошади!
— Нам надо сторонкой идти. За домами-то меньше дует. А середь дороги нам не с руки. Мы и так уж.
Полицейские едва поняли его и позволили идти сторонкой, а сами поехали рядом, не сводя с него глаз. Так он и шёл вплоть до части.
— Ага! Попал, сокол. Ну, вот и отлично! — встретил его частный пристав в канцелярии.
Семага тряхнул головой и спросил:
— А как же теперь ребёнок? Куда мне его?
— Что? Какой ребёнок?
— Подкидыш. Нашёл я. Вот.
И Семага вытащил из-за пазухи свою находку. Она дрябло перегнулась на его руках.
— Да он мёртвый уж! — воскликнул частный пристав.
— Мёртвый? — повторил Семага и, посмотрев на ребёнка, положил его на стол.
— Ишь ты, — сказал он и, вздохнув, добавил: — Сразу бы мне его взять. Может бы, он и не того… А я не сразу. Взял да опять положил.
— Ты чего ворчишь? — с любопытством спросил частный.
Семага сумрачно оглянулся вокруг себя.
Со смертью ребёнка в нём умерло многое из того, с чем он шёл по улице.
Вокруг него была казёнщина, впереди тюрьма и суд. Семаге стало обидно. Он укоризненно взглянул на трупик ребёнка и со вздохом проговорил:
— Эх ты! Задарма, значит, я втрескался из-за тебя! Я думал и впрямь… ан ты и умер… — Штука!
И Семага ожесточённо стал скрести себе шею.
— Увести! — приказал частный пристав полицейским, кивая на Семагу головой.
И увели Семагу под арест.
Вот и всё.
Бабушка Акулина
В осеннюю гололедицу, возвращаясь домой со сбора милостыни, бабушка Акулина поскользнулась, упала и сильно разбилась. Когда она барахталась на панели, пытаясь встать, её увидел знакомый полицейский, подошёл к ней и, думая, что она, по обыкновению, «выпимши», стал ругаться.
— Ишь, старая чертовка, — говорил он, — опять наклюкалась! И скоро ли только ты издохнешь? Сколько из-за тебя я разного беспокойства принял! Ах ты…
Он смотрел на неё сурово, тон его голоса был зол и резок, но бабушку Акулину всё это не смущало. Она знала, что он добрый солдат, зря её не обидит, в часть не отправит — разве первый раз ему приходится поднимать её на улице!
Он никогда не отправляет её в «каталажку», а всегда домой, если же ругается, так это ничего, — нельзя же, в самом деле, не ругать человека, который причиняет беспокойство.
И, стараясь загладить свою вину, она собрала все силы, желая подняться на ноги, но застонала, сморщилась и снова вытянулась на панели, охая и кряхтя.
— Старая швабра! — сказал полицейский и стал поднимать её.
— Никифорыч, голубчик, не тронь! Разбилась я, видно.
— Ну! Вставай! Разобьёшься ты… как же…
— Ми-илый ты мой, Никифорыч, ноженьку мозжит… правую ноженьку… не тронь, погоди!
Умираю.
— Что ты, в самом деле, старуха! Как я тебя тут не трону? Лежишь на видном месте и орёшь, ну ин в уголок вон отползи, коли исправду что у тебя.
— Никифорыч, смерть моя пришла! Отвёз бы ты меня домой!
— Возись с вами, черти мохнатые! Извозчик!
Через несколько минут они оба уже ехали на извозчике. Бабушка Акулина сидела внизу пролётки и охала, а Никифорыч, мрачно насупившись, поддерживал её голову и уговаривал старуху:
— Эй, чёртова перечница! Будет уж… не скули!..
— Больно, голубчик.
— А кто виноват?
— О-ой! И деньги просыпала. Всё, старая шкура, потеряла.
— Какие такие?
— Милостыню… семь копеек!
— Эка сумма! Ф-ф! — фыркнул Никифорыч в свои рыжие усы.
— Да ведь, ми-илый! у меня народ на руках… Всякая кроха в дело идёт. Ой! вели ты извозчику-то потише ехать!
— Ты! — внезапно озлился Никифорыч, по-видимому, без всякой причины. — Деревня чёртова! Аль не понимаешь, что больную везёшь? Пошёл ровней.
Он смерил спину извозчика суровыми глазами и продолжал говорить старухе уже более мягко, чем раньше:
— Народ на руках. Очень ты глупая старуха. И что тебе дался этот народ? На-арод! Рвань разная, жульё, да девки, а она народ! Дура ты, старуха, вот что, и вредная дура, — потому портишь людей… Без тебя они, глядишь, работали бы, а ты их пичкаешь… Они рады, — бабушка Акулина, бабушка Акулина! — а сами верхом на бабушкиной шее катаются. Черти! Пороть бы их!
Да и тебя заодно с ними, не балуй народ. Н-да! Эй! ты… святая душа на костылях! Уснула ты? а?..