И по тому, как растерянно, даже заикаясь, ответил Усищев: «Нет, что вы, я не испугался — это просто от неожиданности, вы так неслышно подошли», — от особых ноток в его срывающемся голосе Масягин догадывается, что к его приятелю подошла не просто девушка или женщина, но женщина необыкновенная, очаровательная. Но со своего места он видит только что-то белое, кустарник почти скрывает от него подошедшую.
Масягин ждет, что к нему тоже подойдут. Но «там» уже завязался разговор. Подошедшая, кажется, села рядом с Усищевым, а тот даже и не думает сообщать, что в пяти саженях сидит его приятель. «Ах, каналья!» Но какой у нее красивый голос. Бархатный, ласкающий. Впрочем, этюд уже почти готов. Только вот тут и вот тут! Так, так, так! Чуть-чуть синее тень. Отлично!
Масягин встает и из озорства во весь голос, на весь лес:
— Торреадор, торреадор! И ждет тебя любовь, и ждет тебя-я-я любовь!..
Слуху никакого, голос — патентованный козлетон.
(Разговор за кустами и можжевельником сразу обрывается.
«Там еще кто-то?» — «Ах, я совсем забыл — мой друг, тоже художник… Саша!»
Ну, то-то!
Ах, какая девушка! Она сидит на пеньке; из широкого голубого воротника белого холстинкового платья настороженно вскинута на загорелой шее прелестная головка. В темных глазах спокойный вопрос. Вишневые уста полуоткрыты и белеют ровным рядом зубов. Легкая, простая, нежная; несомненно, умная, ибо так благородны и чисты линии небольшого лба.
И, не здороваясь, не знакомясь, Масягин ахает:
— Ах, позвольте, я вас так напишу! Только вам в руки надо голубое, колокольчиков, колокольчиков!..
И все втроем стали собирать цветы.
III
Огромный старик с лицом, заросшим седой с желтизной бородищей, ширококостный и, видимо, еще со страшной физической силой в руках и в прямой, не согнутой годами спине — отец Аглаи Петровны, Глаши, как она приказала себя называть, — говорит художникам:
— Это лето, господа, страшное лето, и неспроста оно такое… Ишь, как гремит!
Запылав голубым, ослепительным сиянием, небо точно раскололось в сокрушающем ударе; дребезжащие отзвуки понеслись вдаль.
С крыши террасы сплошной завесой лилась вода. Сад серел в дымной мгле дождя и шумел испуганно, роптал. Прохладная свежесть ветра вместе с каплями влаги устремилась в лицо.
— Такое же лето, — стараясь перекричать шум грозы, усиливал голос старик, — такое же лето было перед турецкой войной. Я ведь военный врач, молодые люди, штаб-лекарь! Тоже гремело тогда лето, и вот грянули пушки.
Художники слушали старика и молчали. Против своей воли, как влечет магнит железо, так взоры их тянуло влево, где у дальнего конца стола в плетеном широком кресле, закутав плечи серым оренбургским платком, сидела Глаша.
Теперь, серенькая, пушистая, она стала похожа на греющуюся кошку. И, конечно, ее согревали полные восхищения взгляды этих двух молодых людей: не много еще на своем веку она встречала поклонения — только этой весной окончила гимназию. Кроме того, эти юноши были художниками, а ведь это почти то же, что поэты. Как хорошо они ее нарисовали — она всю жизнь будет хранить их рисунки. Какой счастливый день, какая прекрасная гроза!
Гроза скоро прошла, и в вечернем солнце сад усадьбы Столбунцевых заблестел юно, неистово. Пили чай, что-то ели. Потом Глаша пригласила молодых людей наверх, в антресоли — «на мою половину», сказала она, улыбаясь. Там было только три комнатки, и в одной из них, где стояла белая лакированная мебель и пианино, гостям предложено было располагаться. Болтали, смеялись, шутили.
— Можно мне называть вас моими Сашами? — спросила расшалившаяся девушка.
— И Сашами, и вашими! — галантно срифмовал Масягин. — Когда я стану знаменитым художником, я напишу с вас такую же великую картину, как Джиоконда.
— А вы, Саша, что для меня сделаете? — Глаша взглянула на Усшцева, грустного и задумчивого.
— Я никогда не буду знаменитым художником, — ответил тот, поднимая прекрасные глаза свои на девушку. — Но я… я, право бы, отдал вам всё…
Он смешался и замолчал; Глаша зарозовела, тоже сконфузилась.
— Это уже объяснение в любви! — басил Масягин. — Не лишний ли я здесь, господа?
Правда, пойдемте на балкон!
Заходило солнце, и небо на западе было красное, как кагор. На высоте балкона, заглядывая ветвями под его навес, чуть шелестели деревья. Омытая грозою, мокрая листва отливала золотом. А вправо чернели избы деревни, их соломенные крыши.
— Эта деревня была раньше нашей, — рассказывала Глаша. — Там жили наши крепостные. В год освобождения крестьян у нас было четыреста душ. Правда, странно — если бы не произошло освобождение крестьян, у меня были бы рабы!
— У вас и так они будут! — засмеялся Масягин. — По крайней мере, два уже есть: ваши Саши!
— Ах, нет, я не хочу. Вы просто мои милые друзья, мои художники.
— Там увидим, а вот не пора ли нам собираться?
— Еще рано! Папа распорядился: вам дадут телегу из деревни. Ничего, что телега?
— Пусть будет телега! И в телеге, Глашенька, мы будем себя чувствовать как на колеснице триумфаторов.
— Вы всё шутите, но вы тоже хороший.