Лена, смотревшая поверх возов, вдруг удивленно подняла брови: навстречу им, лавируя между возами, шли двое – маленький короткошеий человечек, вместе с которым она ехала на подводе от деревни Хмельницкой, а другой…
Лена вспыхнула.
Другой – был Сурков, тот самый Сурков, которого она видела еще учеником-подростком в передней у Гиммеров, а потом – на примерке у китайца-портного, а потом – с балкона, когда Всеволод Ланговой и чешский офицер везли его на автомобиле, – Сурков сидел между ними со связанными руками. Этот Сурков шел теперь между подводами, в серой казачьей папахе, раскачивая на ходу квадратными плечами и чуть заметно прихрамывая.
– Мы – за вами, – сказал он, подходя к Владимиру Григорьевичу, и мельком взглянул на Лену из-под бугристых бровей. – Пришлось экстренно ревком созвать… Это – Чуркин, из областкома. Привез директивы, которые кажутся ему очень важными, а мне – нет…
Он нехорошо усмехнулся.
– А… Я сейчас, – заволновался Владимир Григорьевич. – Вот дочка приехала, прошу любить и жаловать…
– Мы-то уж знакомы! – Чуркин весело улыбнулся Лене. – Как вы себя?
– Ничего… Спасибо, – протяжно сказала Лена, чувствуя на себе взгляд Суркова.
Но, конечно, он не мог узнать ее: ведь она была тогда маленькой нарядной девочкой среди других, таких же нарядных девочек, а на балконе, среди множества людей, смотревших на него в бинокли, он и вовсе не мог ее видеть.
– Придется на время разлучить вас. Очень жалею.
Сурков встретился с Леной глазами, и улыбка чуть тронула его полные, плотно сжатые губы.
– Ну что ж, ну что ж… – засуетился Владимир Григорьевич. – Вот только устрою ее и приду… Пойдем, Леночка…
«Сурков?.. Ну, пусть Сурков…» – подумала Лена, идя вслед за отцом.
Лене отвели отцовский кабинет, пахнувший табаком и книгами. Ночью, свернувшись клубочком, по привычке, оставшейся у нее с детства, когда она мечтала уместиться в орешке, – свернувшись клубочком на дряхлом, с выпирающими пружинами отцовском диване, прижав к груди руки с подвернутыми ладошками и неподвижно глядя на освещенный месяцем угол стола, она долго беззвучно плакала: от усталости, от воспоминаний детства, оттого, что жизнь ее выглядела бессмысленной и жалкой, оттого, что она не застала Сережи, и ей казалось, что она совершенно одна на свете.
Со смертью матери порвалась последняя нить, связывавшая Лену с родным домом и с ее детством.
Мать Лены была маленькая, полная, молчаливая женщина, с седеющими волосами, с тихими движениями, со спокойным, усталым и недоверчивым взглядом из-под широких темных бровей, придававших ее лицу вид гордый и недоступный. На самом деле она была беспомощна и робка во всем, что не касалось ее детей. Она обладала многими действительными знаниями, а еще больше того передумала и перечувствовала на своем веку, но жизнь ее с отцом Лены изобиловала в прошлом столькими лишениями, приведшими к смерти старших детей, и так была она одинока в этой жизни, что весь ее практический мир невольно свелся к заботам о детях; она приучилась к бережливости, кропотливости, недоверию к людям. Все ее знания, чувства, мысли существовали только в ней самой и для нее, в лучшем случае она могла передать их детям.
Лена помнила ее сидящей в кресле с накинутым на плечи белым вязаным платком, – мать шила или читала что-нибудь, или думала о своем, устало прислонив к спинке кресла седеющую голову; помнила ее бесшумно переходящей комнату в мягких, отороченных белым мехом туфлях, с каким-нибудь тазиком с молоком для котенка в руках; или склонившейся над ее, Лениной, постелью и жадно целующей ее в лоб и нежные щеки, мягкость которых Лена чувствовала и сама, когда ее целовали.
Мать и дочь любили, закутавшись вместе в вязаный платок, сидеть по вечерам на крыльце, выходящем в сад, и молча смотреть на затухающую рдяную полоску над дальними, медленно темнеющими горами; любили собирать цветы – пышные белые пионы, влажные ирисы, желтые и красные лилии, немного пугавшие их своими крупными размерами и яркими красками; любили, пристроившись где-нибудь на диване, читать друг другу вслух или разговаривать о людях – одинаково о взрослых и детях.
Это был свой интимный мир понимающих друг друга взглядов, нежных касаний, тихих разговоров, мир ощущений и созерцания, бездейственный и незащищенный, но правдивый.
Мир отца – мир действенный, многолюдный и шумный (настолько шумный, что казалось иногда, будто отец старается своим громким голосом запорошить какую-то пустоту в себе) – этот мир был чужд и непонятен им.
Отец бросался от одного дела к другому, ни одного не доводя до конца. Он все делал с пафосом, с воздеванием рук, с восклицаниями и многословием, мешая в кучу французские междометия, латынь, народные обороты.
– О! Cela!.. Пришли семена от Рамма! – вздымая длинный указательный палец, поблескивая сумасшедшенькими глазками, кричал он по весне в период своего увлечения огородничеством.
– Sic transit!.. Черт бы его побрал, этого Козлова! – жаловался он осенью на огородника. – Не арбузы у него получились, а бо знать что!..