Оля. Слушай, папа…
Воронцов. Ну?
Оля. Если вдруг я сама… вот сама первая возьму и скажу ему. А?
Воронцов
Оля
Воронцов. Извольте видеть: «Возьму и скажу»! А? Вот теперь две бабы – между собой и выясняйте, что по-вашему, по-бабьему, прилично, а что нет. А меня увольте, я спать хочу.
Оля. Как вы думаете, он непременно уедет?
Греч. Вы же мне сами это сказали.
Оля. Да, да, он уедет, я чувствую, что уедет. А мне столько раз за эти дни хотелось сказать ему: «Зачем вы мне говорите: „ваш Сережа“, „ваш Сережа“. Я ведь люблю вас».
Греч. И не сказали.
Оля. Не оказала. Неужели он ничего не видит? Не знаю, может, это плохо, но я ведь ничего не умею скрыть, а он все-таки не видит.
Греч. Как знать, может, и видит.
Оля. Тогда зачем же все эти: «ваш Сережа»?
Греч. Когда человеку сорок лет и вдобавок три года войны за плечами, он иногда кажется самому себе старше, чем есть. И еще другое… Когда у человека было много несчастья, ему трудней, чем другим, поверить в возможность счастья. Даже когда он видит, он все еще думает, что ему только кажется. Ему страшно ошибиться.
Оля. Во мне?
Греч. Не в вас, а в том, что вы его любите: подумать – да, а потом увидеть – нет!
Оля. Но вы-то понимаете, что я его люблю, вы-то понимаете, что его нельзя не любить?
Греч. Да. Я понимаю вас, что его можно любить. Очень хорошо понимаю вас. Но…
Оля. Что?
Греч. Но он, как и все очень хорошие люди, сам с трудом это понимает. Он боится… Боится, понимаете?
Оля. Чего же?
Греч. Всего, что поднимает его сейчас в ваших глазах. И орденов своих, и звания, и нашивок за ранения, и того, что он с фронта и снова на фронт. Он боится обмануть вас этим, потому что он сам, – понимаете, сам, – видит себя просто сорокалетним человеком в пиджаке. Он боится, что таким вы бы его не заметили. А после войны он будет опять таким, каким был, – именно таким, я вам за это ручаюсь.
Воронцов. Не вернулся?
Греч. Вам не хватает сейчас еще, как Фамусову, подсвечника в руке.
Воронцов. И слов: «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!» Да?
Оля. Что ты не спишь?
Воронцов. Подняла, наговорила черт знает чего, а теперь – «почему не спишь». Весь сон соскочил!
Оля. Успокойся, больше никогда в жизни ничего тебе не скажу.
Воронцов. Достаточно и того, что сказала.
Оля. А вдруг он войдет и скажет: «Я уезжаю. До свиданья». И я скажу: «До свиданья, непременно заезжайте». – «Обязательно заеду». И все, понимаете, все!
Греч. Бросьте гадать. Лучше я вам расскажу одну историю. В прошлом году мой госпиталь попал в деревню, всю сожженную, осталась только одна церковь. А мне надо было оперировать раненых. Я попросила священника, чтобы он разрешил занять церковь под операционную. Он сказал: «Конечно, это не положено, но дело божеское, хорошее, – занимайте. Только прошу об одном – не в алтаре!» Тогда я ему сказала: «Как раз алтарь светлее всего, мы там и хотим оперировать». Он подумал и сказал: «Это уж совсем не положено, но дело хорошее, божеское – делайте операционную в алтаре. Только об одном вас прошу, чтобы женщины туда не заходили». Тогда я ему сказала, что вся беда в том, что я хирург и должна оперировать. Он думал, думал, потом сказал: «Это уж вовсе нельзя, грех… Но ничего, дело хорошее, божеское. Оперируйте вы и в алтаре, а грех уж я возьму на свою душу». Вот какая история. А почему я ее вам рассказала, поняли?
Оля. Кажется, поняла…
Греч. Не положено и страшно самой говорить об этом. Но если в душе до конца верите, что принесете человеку счастье, тогда скажите ему, непременно скажите, потому что это дело, как говорится, хорошее. Даже божеское.
Тетя Саша. Что, отец сказывал, уезжает твой-то?
Оля. Мой?
Тетя Саша. А чей же? Мой, что ли? Ты что думаешь, старуха деревенская, так уж у ей ума нету. Может, собрать ему что покушать в дорогу?
Оля. Спасибо.
Тетя Саша. После спасибо говорить будешь.
Савельев
Греч. Да, Митя.
Савельев. Что?
Греч. Не спим, Митя.
Савельев. Подожди, ты-то как сюда попала?