Дом ничем не напоминал музей – это был живой приют писателя и человека. Казалось, что вот откроется высокая дверь, из соседней комнаты выйдет Чехов и, покашливая, немного смущаясь, как все близорукие люди, протянет сухую крупную руку.
Когда вышли из дома Чехова, солнце ударило в глаза. После прохладных комнат оно было нестерпимым.
– Самое лучшее в людях, конечно, простота, – сказал Швейцер. – За простоту я и люблю Чехова больше всех писателей.
Он вспомнил некоторых своих товарищей по работе и поморщился. Больше всего раздражало в них именно отсутствие простоты.
В этих людях, считавших себя близкими литературе, поражало обилие предрассудков, высокомерие, отсутствие любопытства ко многому, что лежало за пределами чисто профессиональных интересов. С ними нельзя было говорить о таких превосходных вещах, как, скажем, дождь или собирание грибов. Все это были темы третьего сорта. Первостепенными считались разговоры о Стендале, Стоковском, последних театральных премьерах.
«Бесполезная жизнь! – подумал Швейцер. – Ранний склероз, прокуренные редакции, невеселая судьба человека, который ни разу не испытал теплоту земли на босых ногах, не промокал насквозь под дождем в чаще орешника. А если и испытал все это, то страдал, как от протекающего потолка или тесной обуви. Таким людям неуютно в природе. Большинство из них жило за счет чужого ума, таланта, чужих ошибок и успехов, но считало, что без них, без их вмешательства не существовало бы ни настоящей литературы, ни поэзии, ни театра».
Швейцер выругался про себя. Ведь он тоже занимался таким пустым делом и, случалось, сбивал с толку способных людей. Но теперь с этим покончено. Лучше внести в жизнь крупинку своего, собственного, как бы ни была она мала, чем суетиться у чужих верстаков.
Швейцер был весь этот день под впечатлением письма, полученного накануне вечером от Серафимы Максимовны. Письмо было суровое, но ласковое. «Бог с тобой, – писала Серафима Максимовна, – может быть, тебе и впрямь нужны в жизни постоянные беспокойства, перемены, все то, из-за чего мы с тобой не сходились и спорили. Тебе виднее. Я не хочу теперь тебя ни в чем связывать. В конце концов важно сделать в жизни то, на что ты способен, а как это будет достигнуто, каким путем – это уже несущественно. Я тебя знаю отлично, вижу, что ты мучаешься. Будь спокоен, живи впредь, как считаешь нужным, живи легко, а я уж буду при тебе в качестве домашнего врача, что ли. А на меня не – сердись – все матери обычно бывают деспотичны».
– Так я и знал, – сказал Швейцер, когда прочел письмо, и глаза его заблестели под стеклами очков. – Нельзя же не понять в конце концов, что каждому нужна его жизнь, а не жизнь с чужого плеча.
Он сейчас же написал Серафиме Максимовне ласковое письмо, отнес его на пристань, на теплоход, и испытал такое облегчение, какого, пожалуй, никогда еще не знал в жизни.
Они спустились в город по уютным улицам Аутки. Татьяна Андреевна думала о Рамоне.
Рамон умер, поверив в ее любовь. Так было нужно. Иначе она поступить не могла. Да, это был обман, но никто не может сказать ей, что она не права. За несколько дней она повзрослела на несколько лет. Жизнь идет из столетья в столетье, неиссякаемая, простая, и надо, стиснув зубы, беспощадно бороться со всем, что мешает ее свободному течению. За это боролся Рамон. За это, по-своему, борются Вермель, Пахомов и Швейцер. И только этим стремлением к совершенству окружающей нас, единственной для каждого жизни должно быть наполнено ее собственное будущее.
…В городе зашли в кофейню. Опять начинался прибой. По асфальту разливались лужи.
Швейцер, размешивая ложечкой сахар в стакане, сказал:
– Я думаю, что послезавтра вы, Миша, сможете начать реставрацию портрета. Сколько это займет времени?
– Дня три, не больше.
– Значит, проживем здесь еще дней шесть. Пахомов вопросительно посмотрел на Татьяну Андреевну. Она сказала, опустив глаза:
– Хорошо.
– Мы вас проводим до Одессы, – сказал Татьяне Андреевне Швейцер. – Нам все равно, как возвращаться в Ленинград – через Одессу или через Москву.
– Хорошо, – повторила Татьяна Андреевна, не поднимая глаз.
Глава 31
Сторожка, куда Пахомов перенес для работы портрет, стояла на краю санаторной усадьбы. Окно выходило прямо в лес.
Пахомов прожил в сторожке три дня.
Если было бы можно, то Пахомов поселился бы в сторожке надолго. Простая беленая комната, сыроватый запах мела, теплый свет за окном – все это казалось ему замечательным. Таким он всегда представлял себе жилище художника.
В первые дни Пахомов медленно снял с портрета все наслоения грязи и кое-где обновил краску. Сегодня с утра он решил открыть наконец под слоем белил пушкинский текст.
Он не начинал работать: ждал Швейцера. Тот что-то не ехал. Пахомову не терпелось – он осторожно протер ватой, смоченной в желтоватом растворе, нижнюю часть бумажного листа, который держал Пушкин. Появились неясные буквы, потом первое слово – «дремлющий».