Доктор одевался, умывался — скажем — пять минут, а запонки в рубаху втыкал и галстук завязывал тоже не меньше времени. Втыкает, завязывает, а сам по-матерному ругается, как мужик. Тоже и ботинки с пуговицами — сколько времени требуют? А простой, русский сапог одним махом на ногу насаживаешь. Понимаете? Все эти галстуки, застёжки, ленты, кружева и всякие фигурки украшения естества жизни я отчисляю от человека. Обставься крупной вещью — и сам крупнее будешь. А игрушки — прочь, игрушки надобно вымести вон…
Господскую привычку к пустякам я видел и в речах доктора. Кажется — правильно говорит человек, а отказаться от бляшек не хватает у него разума. И не видит он, что всё господство пустяками держится: книжками, игрушками, машинками — бумажной цепью оплело людей. Конечно, видеть это ему и пользы нет, — он сам соучастник господства. И выходило в речах у него так, что, ударив раз, два топором, он это же самое рубленое место паутиной разных словечек прикрывает, всё насчёт осторожности, дескать — сразу хорошо не сделаешь. Запнулся человек сам за себя. Даже иной раз жалко было мне его.
Между прочим, связался я с одной; была в больнице сиделка, рыжая, с зелёным глазом; в левый глаз ей скорняк, любовник, иглой ткнул, глаз вытек довольно аккуратно, веко опустилось плотно, и особенного безобразия лицу её этот случай не принёс. Лицо — худощавое. Нос был несколько велик, нос тоже не мешал мне. Жила она прищурясь; молчаливая такая, строгая, а говорили про неё, что распутна. И вот потянуло меня к ней, чувствую, что зелёный глазок её разжигает плоть мою, как этого никогда не было со мной. Хотя я и хромой, а, видишь, мужик крепкий. Рожа у меня в ту пору ещё добродушнее была. Бабы очень нахваливали глаза мои. Даже Любаша однова сказала:
— Глаза у тебя, Яков, как у барышни.
Однако при всём этом Татьяна отвергает меня. Говорю ей:
— Ты — кривая, я — хромой, давай вместе любовь крутить.
— Нет, говорит, не хочу, устала я от вашего брата.
Упрямство это ещё больше распалило меня. Тогда поставил я игру на туза червей, на сердце, одолел бабу, и — точно в кипяток меня бросило; дико жадна и горяча была на ласку эта женщина! Любовь у неё была похожа на драку: я скоро приметил, что ей не столько любовь приятна, сколько приятно лишать меня силы, замаять до бесчувствия. Не выйдет это у неё, не одолеет — сердится.
И замечательного прямодушия была; спрашиваю её:
— Обманывать меня будешь?
— Не буду, — говорит. А подумав несколько, вдруг — довесила:
— Только, видишь ли…
И — как по уху ударила:
— Буду.
Я её чуть не избил, да она так вздохнула и так виновато поглядела единым глазом на меня, как будто не в её воле обманывать мужиков. Огорчился я, конечно, любовь — дело опасное, того и гляди, что заразишься стыдной болезнью. А всё-таки прямота её понравилась мне. Вскоре увидал я, что и по душе она — сестра мне и разум у неё не спит.
Характером была трудная; чуть заденешь её, так вся и вспыхнет, а из каждого слова злоба брызжет, и глазок горит нехорошо, ненавистно. В ласковый час спросил её:
— Чего ты такая злая?
Тут рассказала она мне необыкновенную историю: жила сиротой у сестры, а сестрин муж, машинист, выпивши, изнасиловал её, когда ей шёл ещё шестнадцатый год; месяца два она, от стыда и страха, молчала об этом, терпела насильство, ну, а потом сестра догадалась и выгнала её из дома. Года три жила она проституткой, потом избили её пьяные, легла в больницу, доктор присмотрелся к ней и нанял в сиделки. Был скандал, требовали, чтоб он прогнал её, но он не согласился.
— Жила ты с ним? — спрашиваю; она, прикрыв глазок, говорит насмешливо:
— Где уж, нам уж, выйти замуж за такого зверя! Ни раза и не дотронулся.
— Что ж ты, говорю, насмехаешься? Тебе его благодарить надо.
Облизала губы и ворчит:
— Я ещё поблагодарю.
Просто говоря, была она женщина редкая, это потом увидите. Тело тонкое, ловка, как белка, одевалась в свободные дни хоть и не богато, а достойно настоящей женщины из благородных. Да. Любаша была миловиднее лицом, а телом — неуклюжа.
Вот — живу я, обтачиваю сам себя потихоньку, а война всё разыгрывается, глотает людей, как печь дрова. Позвали на войну и доктора, он говорит:
— Ну, мешок кишок, едем, что ли, изломанных дураков чинить?
Поехали. Татьяну тоже взяли сестрой, она фыркает:
— И — верно: дураки! Поломали бы ружья, пушки, вагоны — вот вам и война.
Известно, что на войне у нас ни удачи, ни порядка не было. Гоняют наш поезд со станции на станцию, катаемся без дела, а мимо нас тучами едут солдаты; туда едут — песни поют, оттуда ползут — стонут. Доктор сердится, бумаги пишет, телеграммы, требует, чтоб его допустили к делу. Говорит мне:
— Гляди, мешок кишок, как с народом обращаются!
Посерел, скулы обострились, рычит на всех и без оглядки ругает начальство, войну, беспорядок жизни. Очень я удивлялся смелости его: зачем рискует? Указываю Татьяне:
— Вот как дерзко человек к делу рвётся!
А она, прикрыв глазок, цедит сквозь злые зубы:
— Ему за это чины, ордена дадут.
«Ну, нет, думаю, тут должен быть другой расчёт!»