В течение трех месяцев он наслаждался свободой. Журналистов было больше, чем нужно. К тому же его имя не пользовалось известностью. Гордость и застенчивость не позволяли ему обратиться в «Журнальное объединение» за рекомендацией. Он даже не решался объяснять другим, за что его «вышибли». Не говорить же, что из-за его более высоких моральных правил, чем у товарищей-журналистов! Два месяца Таггарт прожил сносно, но в последние две-три недели дошел до нищеты. И все-таки чем больше он размышлял, тем острее чувствовал, что он прав, и тем меньше склонен был поделиться с кем-нибудь своими мыслями. Лояльность по отношению к бывшему начальнику, которого он оскорбил своим осуждением, боязнь прослыть глупцом, а главное, опасение, как бы его не обвинили в хвастовстве, заставляли его молчать. Когда его спрашивали, что побудило его бросить работу в «Объединении», он отвечал: «Разногласия по принципиальному вопросу» — и отказывался от дальнейших объяснений. Таким образом, сложилось общее мнение, что Таггарт просто чудак. Никто в «Журнально-газетном объединении» толком не знал, почему он ушел, но Каунтер рассказывал, что Таггарт перед уходом ругал Джорджи Гребе и отказался писать за него статью. Статью написал кто-то другой. Таггарт читал это «произведение» вне себя. Оно было явно неудачно, и столь неумелая подделка все еще возмущала того, кто успешно занимался этим в течение долгого времени, не испытывая угрызений совести. А когда в газете появилась статья за подписью сэра Кейна, которой тот, конечно, не писал, Таггарт вслух выругался. Она была так же не похожа на статью, которую он написал бы за сэра К. Кейна, как его собственные стоптанные башмаки на изящную обувь шефа, чуть не каждый день менявшего ее. Таггарт с тяжелым чувством читал передовые статьи за подписью своего бывшего начальника, отмечая многочисленные стилистические погрешности, сделанные тем, кто заменил его, Таггарта. Когда Таггарт читал «Маяк», на его розовощеком, обычно веселом лице появлялось горькое выражение, и, дочитав, он ерошил свои жесткие волосы. Таггарт обладал стойким характером и ни разу не назвал себя дураком, думая обо всех неприятностях, которые ему пришлось испытать. Но день ото дня в нем росла уверенность, что бунтовал он напрасно.
Теперь он сидел, прислонившись к изгороди, и слушал пение птиц. Оно приводило его в мечтательное настроение. Странные существа — люди! Чертовски терпимы! Разве он не был таким все эти годы? Власть ярлыка — вот что поражало его сейчас. Стоит прилепить к чему-либо ярлык приличия, и все будет считаться приличным! Да!.. — А все же, как его ни назови… Совесть!.. С ней трудно сладить.
АКМЭ [20]
В наши дни талантливому человеку не приходится голодать. Доказательством может служить рассказ о моем друге Брусе.
Когда я познакомился с ним, ему было под шестьдесят и он уже написал пятнадцать книг, которые завоевали ему репутацию «гения» среди немногих знатоков. Жил Брус на Йорк-стрит, в доме, примечательном тем, что входная дверь в нем всегда была открыта; здесь он занимал две небольшие комнаты в мансарде, куда вела расшатанная лестница. Мне думается, не было писателя более равнодушного к тому, что о нем думают. К печати Брус относился с глубочайшим пренебрежением, но не с тем, какое появляется у писателей от чтения рецензий на их книги (ибо Брус никогда, кажется, не читал критических статей), а с убежденным презрением «оригинала», чуждого современной цивилизации, человека с душой бродяги, который покидал свою мансарду и на много месяцев отправлялся странствовать, а потом возвращался, чтобы перезимовать и написать книгу. Брус был высокого роста, худой, лицом он напоминал Марка Твена: черные щетинистые брови, жиденькие вислые усы, седые, как и его вьющиеся волосы; глаза у него были грустные, темно-карие, пронизывающие, как у совы, они придавали суровому лицу необычное выражение: казалось, дух этого человека витал где-то далеко от тела, в котором был заключен. Брус был холостяком и как будто избегал женщин. Возможно, это было следствием горького опыта, потому что женщинам он очень нравился.
Тот год, о котором идет речь, был материально чертовски трудным для Бруса. Чего он мог ожидать при своей страсти писать о том, что в его век никого не увлекало? Последняя книга Бруса не имела никакого успеха. Кроме того, он перенес операцию, которая дорого стоила и истощила его силы. Когда в октябре я пришел навестить Бруса, он лежал, растянувшись на двух креслах, и курил бразильские сигареты в желтой, из кукурузного листа обертке — черные и необычайно крепкие; он их обожал, а на меня они действовали убийственно. На коленях у Бруса лежал блокнот, а на полу возле него валялись исписанные листки. Комната имела очень невзрачный вид.
Я не видел Бруса более года, но он встретил меня так, будто я был у него только вчера.
— Привет! Вчера вечером я был в этом… как его… кино. Вы там когда-нибудь бывали?
— Когда-нибудь? Да знаете ли вы, с каких пор существует кино? Примерно с тысяча девятисотого года.
— Да? Но это же черт знает что! Вот пишу пародию.