И кто же настолько глуп, чтобы утверждать, будто человеку не следует разговаривать, смеяться и хлопать в ладоши! Кто настолько слеп, чтобы не видеть, что все это — лишь противоядие против зол, которые принес ему его великий страх перед природой? Круг пустых лиц и любопытных глаз, сомкнувшийся вокруг этого худосочного певца с разбитым голосом, или того, дебелого, с голосом, как у медной трубы, — не пример ли это Ее иронии? «Так вот какое лекарство ты себе состряпал, мой малыш, чтобы заглушить боль опаленной лихорадкой души! Браво! Только, если б ты не ушел от меня, не было бы и лихорадки! Ее нет ни в ветре, ни в звездах, ни в ритме волн морских, ее нет ни в молодой поросли, ни в опавших листьях; ее не найти на всех бесчисленных моих путях. Лихорадка — это страх, и тебя одного, мой беспокойный человек, треплет она. Вот почему, даже на отдыхе, ты стоишь больной, в толпе себе подобных, глотаешь придуманные тобой гомеопатические лекарства!..»
Представление закончилось. Шумные трубы стихли, огни гаснут, и человек остается на черном берегу, где не на что смотреть — разве только на небо, и ничего не слышно, кроме волн, плещущих на море, как крылья. И сразу, по трое, по четверо, люди разбегаются по домам, лишь бы ни на секунду не увидеть Ее лица с этой невыносимой для них улыбкой.
ФАКТЫ
Каждое утро шум воды, наливаемой в ванну, выводил его из того единственного состояния, в котором мысли его бывали в беспорядке. И, приподняв лицо, на котором правильной формы нос красовался над едва седеющими правильной формы усами, он спрашивал, который час. И каждое утро он слышал один и тот же ответ, вызывавший у него зевок. Без такого вступления он даже не был бы уверен, что день начался. Убедившись в этом факте, он одним прыжком перемещался из постели в ванну, где растирался губкой, смоченной в холодной чистой воде. «Прямо из постели — не растрачивая тепла». Так он всегда говорил и готов был отстаивать свой метод против любой другой теории утренних обливаний. Это было его собственное открытие — это был факт, которому он, как и всем прочим фактам, придавал большое значение; и каждое утро он отмечал про себя ценность этого факта. Потом в нижнем белье, о котором он говорил: «Никогда не носите по утрам ничего другого, пусть кожа подышит!» — он становился перед зеркалом, повернувшись к свету, окунал в кипяток бритву, на которой был обозначен соответствующий день недели, и без всякого любования осматривал свое лицо — просто, чтоб убедиться, что оно хранит еще неровный румянец вопреки вредному влиянию города. Потом, держа бритву наклонно: «Всегда держите бритву наклонно!» — он удалял с лица лишние волоски. Если он замечал, что начинает думать, то подходил к туалетному столику, где стояла бутылка, наливал себе на донышко горькой жидкости и выпивал; потом, схватив гимнастические булавы, он начинал ими размахивать. «Я верю в гимнастические булавы!» — часто говорил он. Повязывая галстук точно так же, как он повязывал его уже тридцать лет, и смачивая платок лавандовой водой — единственным сортом одеколона, который он признавал, — он открывал дверь в комнату жены и спрашивал: «Как дела, дорогая?» И, не дожидаясь ответа, закрывал дверь и спускался вниз.
Корреспонденция обычно лежала на его письменном столе, и так как он был человек неглупый, он довольно быстро ее просматривал, а потом разворачивал ежедневную газету — он давно уже выбрал для себя из всех газет именно эту и, стоя у камина, читал в полной уверенности, что новости, которые там сообщаются, представляют несомненный интерес. Он следил при этом, чтобы чтение не заставляло его думать. Ему нужны были факты, а тот факт, что сегодняшние факты поглощаются завтрашними, не беспокоил его, потому что чем больше он вычитывал всяких фактов, тем большее удовольствие получал.
После завтрака — он всегда сидел напротив жены и заканчивал завтрак всегда джемом — он ровно в десять часов выходил из дома и две мили до Темпла шел пешком. Он верил, что ходить пешком необходимо в любую погоду, потому что это, как он говорил, «стимулирует работу печени».