Потом помолчал, приняв солидный хозяйский тон, заговорил, с трудом подбирая слова и запинаясь:
— Вот, тётка Прасковья, ты числишься человек справедливый, хочу я с тобой потолковать… тётке я не верю, и батюшка не верил ей… а никого больше нет, так вот, значит, ты…
Он плёл слово за словом, глядя под ноги себе и точно подбирая рассыпанные мысли, а она долго слушала его, не перебивая, потом спросила коротко:
— Про Христину, что ли, говоришь?
— И про неё, конечно…
— Ну что ж! Дело — на вею жизнь. Только — мать я ей, не поверишь ты мне…
Он сказал, подумав:
— Поверю.
Шевыряя в траве концом палки, она вполголоса продолжала, не глядя на него:
— Ну ладно, коли поверишь! Для крепости я тебе скажу — уйду я скоро. Меня в расчётах не имей.
— Куда ж ты?
— На богомолье, ко святым. Нажилась, нагляделась — будет с меня. Мне спокойно это — коли дочь пристроена хорошо. Я те скажу правду про неё, прямо как мать скажу: девка она тебе очень подходящая. Суровая девка, не жалобна, не мотовка, рта не разинет, хозяйство поведёт скупо, ладно. Она тебе будет в помощь. Есть девки добрей её, это — так, а она тебе — лучше. Чего тебе не хватит, у ней это окажется.
Назаров слушал, верил, но чувствовал, что сердце у него невесело сжимается. Эта Чудная баба говорила каким-то неживым голосом, однозвучно, устало и словно не надеясь, что слова её будут приняты.
На ветле против них сидела поджарая ворона, чистила крылья и смотрела избочась, поблёскивая вороватым глазом. Николай свистнул, она встряхнулась, расправила крылья, подождала и снова стала чистить перья, покачиваясь.
— А ты — уходишь? — спросил Назаров, глядя на птицу.
— Ухожу. Как, бог даст, устроится она, с тобой ли, с кем ли, я и пошла. Шесть годов думаю об этом. Ты женись на ней, женись, это лучше всего тебе! Мельницу — продай, да в город, лавочку открой там — вот тебе и хорошо будет. Она тоже не крестьянка, Хриська-то. Ей за прилавком стоять — самое место!
«А верно, что справедливая она, — думал Назаров. — Вот как про дочь говорит, словно про чужую! В свахи не очень годится. И насчёт лавочки…»
— А за ней надобно будет глядеть хорошим глазом, — слышал он, сквозь свои думы, спокойный, ворчливый голос. — Девка красивая, тщеславная, ей надо родить почаще, а то она, гляди, ненадёжна бабёнкой будет. Ты, положим, парень здоровый, ну всё-таки…
— Отчего ж ты уходишь?
— Как это — отчего?
— Ну — жить, что ли, плохо? Отчего?
Искоса взглянув на него, она ответила:
— Ото всего ухожу. Человек я нездоровый, никому не надобный — вот и ухожу. А — жить — так это всем плохо, не мне одной.
Замолчала, постукивая палкой по тупому носку тяжёлого, мужицкого сапога, изъеденного грязью. Николай тоже молчал с минуту, думая: «А может, она просто — дурашная, потому так просто и говорит про дочь, — глупая и больше ничего?»
— Будил бы девок-то, — сказала Прасковья, разгибая спину и встав на ноги. — Пора, чего спят?
— Может, ты мне, тётка Прасковья, ещё что скажешь?
— Про Христину-то?
— Нет, так, вообще — совет, может, дашь какой?
Передвинув губы вбок и скосив глаза, она сказала другим голосом, как будто ласковее:
— Али у баб советов просят? Вовсе и нету такого порядка — смешной! Какие советы? Я ничего и не знаю!
Ему почудилось, что Прасковье что-то известно, она может что-то сказать ему, и Николай настойчиво заговорил, глядя в её перекошенное, теперь казавшееся хитрым, тёмное лицо.
— Я — молодой, надобно мне жить с людьми, — как лучше жить?
— Ничего я не знаю, — повторила она, покачав головой. — Это стариков спроси. А то — никого не спрашивай- живи и живи! Прощай-ка!
Она пошла, покачиваясь, тыкая палкой в землю и ворча:
— Не догнать мне Рогачиху-то.
А пройдя мимо дочери, постучала концом палки по ноге её, Христина приподняла голову, вскочила:
— Что ты, мамонька?
— Буде спать-то, — сказала баба, уходя, — гляди, где солнце-то!
Христина, заложив руки за голову, закрыв глаза, потянулась, выгибая грудь, — Николай видел, как развязалась тесёмка ворота рубахи и под тёмной полосою загара сверкнуло белое тело, пышное, как пшеничный хлеб.
— Девки, — сонно бормотала она, — пора вставать — эй!
И вдруг, увидав Николая, вскочила на ноги, пошла к нему, улыбаясь и тихонько говоря:
— Эко заспались как, ну-у! А ты, хозяин молодой, чего глядишь, не будишь?
Он взял её за руку и, оглянувшись на спящих, повёл к бане, торопливо говоря:
— Мать твоя была.
— Ну? А я думала — приснилась она мне!
— Говорили мы.
— Про что?
— Про тебя.
— А чего про меня?
Он ввёл её в предбанник, затворил ногою дверь, и обняв её, прижал к себе, крепко прижимаясь в то же время щекою к её груди.
— Нехорошо мне, Христя, — не знаю, что делать! Будь родной — приласкай! Поговорим, давай, по дружбе! Страшно мне, что ли? Подумаем — как быть-то?
Она охнула, отталкивая его в плечи и шепча в ухо, быстро, горячо:
— Пусти, что ты? Пусти-ка! Разве можно сегодня тебе? Больно мне эдак-то!
А он, вдруг опьянев, чувствуя, что сердце у него замерло и горячим ручьём кровь течёт по жилам, бормотал: