Неотрывно глядел на пушинки эти крестный – поручик Тихмень. Длинный, тощий, весь непрочный какой-то, стоял с ребенком на руках, удивленно водил своим длинным носом:
«Вот, ей-Богу, ввязался я… Закричит это на руках, ну что я буду делать?»
А «это на руках» оказалось даже еще хуже: в ужасе почуял поручик Тихмень, что руки у него вдруг намокли, и из теплого свертка закапало на пол. Забыл тут Тихмень всякую субординацию, ткнул, как попало, крестника на руки генеральше и попятился назад. Бог его знает, куда бы запятился, если бы стоявшая сзади компания с Молочкой во главе не водворила его на место.
Пришло время уж и в купель окунать младенца. Заспанный поп обернулся к генеральше – ребенка взять, а она не дает. Прижала к себе и отпустить не хочет и кричит:
– Не дам, а вот. и не дам, и не дам, он мой!
Поп оробело пятился к двери. Батюшки мои, что ж это? Суматошились, шептались. Кабы не Молочко, так, может, и не докрестили бы. Молочко подошел к генеральше, крепко взял ее за руку и шепнул:
– Отпустите, зачем вам это, у вас будет свой, можете себе представить. Раз я говорю… Разве ты мне не веришь? Мне?
Генеральша засмеялась блаженно, отпустила. Ну, слава те, Господи! С грехом пополам докрестили и Петящкой нарекли.
Тут-то и приступили господа офицеры к поручику Тихменю. Одним разом, по команде, все низко поклонились:
– Честь вас имеем, папаша, проздравить с новорожденным, с Петяшкой, на чаек с вашей милости!
Замахал Тихмень руками, как мельница:
– Как это – папаша? Я и не хочу вовсе, что вы такое! Терпеть не могу…
– Да в детях-то, милый, ведь Бог один волен. Уж там, можешь терпеть иль не можешь.
Пристали – хоть плачь. Делать нечего: вечером Тихмень угощал в собрании. И пошло с тех пор: каждый день на занятиях спрашивали его, как, мол, здоровье сынишки – Петяшки. Задолбили, заморочили Тихменю голову Петяшкой этим самым.
Много ли человеку надо? Проглянуло солнце, сгинул туман проклятый – и уж мил Андрею Иванычу весь мир. Рота стоит и команды ждет, а он загляделся: шевельнуться страшно, чтобы не рухнули хрустальные голубые палаты.
Океан… Был Тамбов, а теперь Океан Тихий. Курит внизу, у ног, сонно-голубым своим куревом, мурлычет дремливую колдовскую песню. И золотые столбы солнца то мирно лежали внизу на голубом, а то вдруг выросли, поднялись, подперли стены – синие нестерпимо. А мимо плавно плывет в голубое, в глубь, богородицына пряжа, осенняя паутина, и долго следит Андрей Иваныч за нею глазами. Кто-то сзади его кричит на солдата:
– …Где у тебя три приема? Ж-животина! Проглотил смазал?
Но не хочет, не слышит Андрей Иваныч, не обертывается назад, все летит за паутиной…
– Ну, что, танбовскай? Или нравится – загляделся-то? Делать нечего, оторвался, обернулся Андрей Иваныч.
С усмешкой глядел на него Шмит – высокий, куда же выше Андрея Иваныча, крепкий, как будто даже тяжелый для земли.
– Нравится ли? Уж очень это малое слово, капитан Шмит. Ведь я, кроме Цны тамбовской, ничего не видал – и вдруг… Понимаете – это подавляет… И даже не то: весь обращаешься в прах, по ветру летишь, ну, как вот… Это очень радостно…
– Да что-о вы? Ну-ну! – И опять шмитова усмешка, может – добрая, а может – и нет.
Для Андрея Иваныча она была доброй: весь мир был добрый. И он, неожиданно даже для себя, благодарно пожал Шмиту руку.
Шмит потерял усмешку – и лицо его показалось Андрею Иванычу почти что даже неприятным: неровное какое-то, из слишком твердого сделано, нельзя было как следует заровнять – слишком твердое. Да и подбородок…
Но Шмит уже опять улыбался:
– Вы соскучились, кажется, со своим денщиком? Мне говорил Нечеса.
– Да, уж чересчур он – «точно так»… Хочу поменяться на какого угодно, только бы…
– За чем же дело: меняйтесь со мной. Мой Гусляйкин – пьяница, говорю откровенно. Но до чрезвычайности веселый малый.
– Спасибо, вот уж спасибо вам! Я прямо не знаю, как мне вас…
Простились. Андрей Иваныч шел домой, весь еще полный голубого. Идти бы ему одному и нести в себе это бережно – да увязался Молочко.
– Ну что, ну что? – подставлял он Андрею Иванычу розовую, глупоглазую свою мордочку: охота узнать что-нибудь новенькое, чтобы можно было с жаром рассказать и генеральше, и Катюшке, и вечером в собрании.
– Да ничего особенного, – сказал Андрей Иваныч. – Шмит предложил денщика.
– Сам? Да что вы? Шмит ужасно редко заговаривает первый, можете себе представить? А вы были у Шмитов? А у командира? Да, бишь… командир в отпуску. Вот лафа – в вечном отпуску! Вот бы нам так, можете себе представить?
– У Шмитов еще не успел, – говорил Андрей Иваныч рассеянно, все еще думая о сонно-голубом. – Был у Нечесов, у генерала. Генеральша – вдруг, ни к чему, о бородавках…
Андрей Иваныч спохватился, да было уж поздно. Маковым цветом заалел Молочко, заиндючился и важно сказал:
– По-жа-луйста! Просил бы… Я горжусь, что удостоен, можно сказать, доверия такой женщины… Бородавки тут абсолютно ни при чем… Аб-со-лютно!
Надулся и замолчал. Андрей Иваныч был рад. У трухлявого деревянного домика Молочко остановился.
– Ну, прощайте: я здесь.