— Эх ты, грузный какой! — Пелька не вытерпела: мигом сбросила свою легкую лопоть, розовая — бредет в тихой студеной воде — одна голова — теперь плыть.
Вернулась, отряхивается, смеется, пахнет свежей водой, водорослями. Возле отряхивается лайка, прыгает, лижет колени. В рыжих волосах — зеленый венок, скатываются капли с грудей, с нежных, розовых, как морошка, кончиков — должно быть холодных. В руках — гуси, из гусей — сочится кровь, обтекает точеные ноги.
Нет сил стерпеть. И тут же, на теплых красных камнях, Марей греет губами прохладную, бледно-розовую морошку.
— Нет, не согрелись еще, видишь — еще холодные.
Где-то горят леса. На красном камне возле тихого озерка дымит костер из душистой хвои. Пелька жарит над костром жирного гуся; огонь играет на зеленом, рыжем; губы и руки в крови. Чуть слышно улыбается глазами Марею: вслух не надо.
Издали хруст: медведь прет через трущобу. Затих — и только еще ворчит сердито белая лайка сквозь сон.
Костер тухнет. Ближе придвигаются из темноты сестры-сосны — всё темнее, всё уже мир — и вот во всем мире только двое.
Бог с ними — с людьми. Марей ушел из артели, сдал приезжим летнякам свои яруса, избу, платили ему рыбой из улова: запас на зиму будет. Жили с Пелькой в лесу, в лопской веже: остовище из тонких слег оплетено хворостом, мхом обложено, и внутри зеленый мох — пуховой ковер.
Всякое утро Пелька меняла примятый мох. Всякое утро, напевая, навораживая, плела свежий можжевельный венок, вчерашний — вешала на стены. Может быть, зеленые венки — жертва Богу. Может быть, зеленые венки — счет дням и ночам: с зажмуренными глазами дни и ночи мчались сквозь чащу, сквозь белое бессонное солнце, мимо тихих лесных озер. И вот на лету схватиться за пролетающее дерево и, крепко придерживая шапку, обернуться назад лицом к вихрю: нет, не сон, вот венок, и еще, и смятый, высохший мох. А потом опять зажмурить глаза — пусть несет…
Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме — за порохом и солью.
Одной — томиться, спрашивать лайку: «Ну, все еще нет? Ну, что же, скоро — скажи?» И как только вскочит лайка и настроит серые уши — бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь.
— Ты-ты-ты! — только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде…
Были облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула — и солнце, между зеленых верхушек — синий просвет. Марей не слышит, синими глазами — в синь, далеко.
Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови — так — чтоб столкнулись, крикнуть: «О чем думаешь? Не хочу! Не смей!» И в ответ изумленным ребячьим глазам — сгореть, в клубочек у ног, вместе с белой лайкой, и как лайка — от поглаживания зажмуриться, затихнуть…
Ночью — дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте — и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь.
И снова лететь — из сна в сон…
Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету.
Выбежала, крикнула звонко:
— Маре-ей!
Никого. Луна висит чужая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма.
Внизу на воде тень. Сверху видно: на темном зеркале заводи — белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху — глазами зовет, зовет Пелька.
Вернулась в вежу, легла. И только когда уже остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место.
Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам — правили к югу лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре.
— Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан.
— Нет!
— Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно.
— Мне не холодно — я не оттого… я не дрожу! Не надо отсюда!
Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме, крутил листья.
Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути — та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь…
— Ты, Пелька, затапливай, я сейчас — только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего.
Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: всё как тогда, зимой.
Вязанка прогорала. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу всё ниже языки, всё медленнее. Там-сям синие, последние. Потухли, темно.
Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах.
Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами…