Проснулся Марей, вскочил, зырк-зырк кругом: никакого оленя, а по воде весла полощут чуть слышно, уж далеко влево — еле — чернеет — стружок, приткнулся к берегу за камнями.
Эх, проспал! Такое зло взяло. И что жалко, и что убьют человека — все забыл, и уж просто как за дичью — ползком, и на четвереньках, и то во весь дух наперерез…
Длинная каменная плешина в лесу. Лес — сзади, лес — впереди Марея, а середина — голая под месяцем.
Марей — в тени под кустом. Глаза и уши — как бритва, сердце молотит. Оттуда, с той стороны плешины, все ближе, все слышнее по лесу легкий, сторожкий хруст. Идет…
Где-нибудь вот тут, в двадцати шагах, через плешину. Вот слышно: остановился, стал забирать влево — и влево на брюхе пополз Марей. Запутался ружьем в валежине, дернул, хрустнуло, замерло. И тот — по другую сторону плешины — затих. Залегли оба, ждали: кто первый выйдет на белую плешь, под выстрелы.
— Эй, Ванька! — зыкнул Марей. — Выходи, что ли, все равно — не уйдешь.
На той стороне тихо. Месяц юркнул в темную норь, белая плешь погасла.
Марей встал. Собрался весь — в пулю — и одним духом через плешь, на ту сторону. Там уже трещало, ломило в кустах — в лес, в глубь!
— Стой-стой-стой, Ванька! Стой, не уйдешь!
В гущину, в темень влетел Марей, с расскока опрокинул, насел верхом, вязать нагнулся — руки обвисли, ошалел: та самая, рыжая… Вот так Ванька…
— Ты… ты зачем же это… крючки-то? — стоит Марей, ноги расставил, ружье на земле.
А рыжая — лицом в мох, да как зальется в голос, чисто дитё, и все пуще. Ну, что ты будешь с ней делать?
— Эх ты, Господи! А ты не реви, ну чего — ну? — и легонько, как дитё, погладил ее по голове. А у самого сердце — тук! — тихонько в гнезде повернулось и пошло вниз.
Рыжая поднялась с земли. На коленях — протянула Марею руки, глаза закрыла, губы дрожат, а ни слова.
«Наверно, чтоб не сказывал я…» — отвел ее руки Марей.
— Да ты не боись, никому не скажу, мое слово — верное, ну вот те крест, — ну?
Как она во весь рост вскочит да как закричит:
— Всем говори! Не скажешь, — сама пойду скажу я. Ничего мне от тебя не надо — и видеть тебя не могу — и чтоб сейчас… уходи, у-хо-ди!
Сверкнула — через плешину — и уж где-то далеко легкий хруст в лесу, и только осталось: лежит на мху ее шапка.
Марей долго вертел шапку в руках. Месяц нырял из нори в норь: серебряное — черное — опять серебряное, и все путаное, и не разберешь ничего. Вскинул Марей ружье и по-медвежьи, тяжело-легко ступая на пятки — медленно поплелся домой.
Утром Марея чистили на все корки:
— Ну и телепень! Ну и рохля! Опять срезали, а! Да как же ты продрыхал?
— Да уж так вот. Три ночи не спал, сморило, и уж не знаю как — а во сне олень…
— Эх ты, олений! Так и не видал никого?
— Нет, не видал.
Оставили Марея, стали по жребию сами сторожить: надо же этакую гниду вывести, нельзя так оставить.
Но уж больше никто не трогал ярусов. Само собою вывелся вор.
Ночи долгие, как косы у пригожей девки, а дни короткие, как девичий разум. Запели синички, хрусталем зазвенели синички. Лебеди, гуси носятся косяками, разминают крылья: скоро в дальний путь. Помаленьку укладываются лопари: не нынче — завтра двинутся на свой погост, к югу.
С длинностволой принаследной отцовской пищалью Марей целыми днями бродил в лесу. Тихий день — и издалека слышен в лесу голк людской, стук топоров — с лопской поляны. Ветреный день — и поют золотые листья прощальную песню, срываются, крутятся — и за каждую веточку: еще хоть бы секунду…
Белая Мареева остромордая лайка подняла гусей. Тяжелые, летели невысоко, посвистывали, секли синь крыльями: Марей и ружья не поднял. На голубом мху лайка нашла медвежьи следы: взбуровлен весь мох — медвежья свадьба. Залилась — от Марея к следу, от следа — к Марею. «Ну вот же — вот — ослеп, что ли, ты?»
Марей сердито пхнул лайку в сторону. Опустила голову, обиженно поплелась лайка сзади: люди эти самые! Ничего у них не поймешь!
Целыми днями бродил Марей, искал между березовых стволов, между сосновых рыжих. Ничего нет: только синяя осень.
Все пришлые, летники, уехали. Берег пустой. Остыла салогрейня. Но все еще крутится, кипит Кортома:
— Ворочать, строить, рубить! Сто верст в час!
На пустыре, за салогрейкой — старый китобойный завод, теперь — сруб, трухлый, без крыши. Снести его долой, а на лето поставить новый корпус: консервную фабрику. Надо жить согласно европейским народам…
Кортома с трубочкой — с утра до вечера на пустыре. Прибауточками торопит, подзадоривает.
Подведут под венец вагу: нет, не берет. Сам первый затягивает Кортома — непристойную про Кортому песню:
— Ну еще! Ну-ну-ну! — сам взялся за лом. Приплюснутый, медный, кряжистый напёр — и крякнул венец: только пыль дымом.
Кончили. Убрали мусор. И в окно конторы — берег пустой, по пустому берегу гудит ветер-полунощник, бьют беляки в берег.
Перелистал Кортома книги: все подведено, по тройной бухгалтерии. Захлопнул книги. Самовар на столе остыл, не поет.
— Эй! Самовар!