– Не люблю я этих богомолок шлющих да и монахов не уважаю. А вот какое следствие через это! Как чему надо случиться, – хлоп! – так вот их, как на грех, нанесет. Пойдут и пойдут. Как матери моей помереть, за два часа монах странный напиться зашел, углы у нас покрестил, ушел. А прямо жива-здорова сидела, пряла… ковш сама ему подала. Сейчас заикала-заикала, подкатило под ее – померла. Потом уж явственно стало, зачем углы закрестил. Другой раз… какое дело! Объявляется к нам, в деревню, наполовину – монах, наполовину – поп… весь растрепанный, чисто его по ветру носило, и без шляпы, какая им там полагается. А все как есть, посох у него высокий и волосы за плечи, и по морде видать, – худой, прыщавый, рыжий… В знак чего пожаловал? – то-се, спрашивает его наш десятский, – у него все странные должны останавливаться на приют. Что думаешь, – молчит, немой! Просится эдаким манером, на пальцах кукишки разные показывает. Спать желаю, есть не хочу. Есть не хочу-у! А ряска у его длиньше чего не знаю – метет, ног не видать. А только дух от его в этом… в тепле-то распространился очень, прямо – падаль… Потом уж это дознали. Хорошо. Пачпорт проходной есть? Показывает бумагу. Бумага невиданная, откудова ему выдана, – не прописано. Четыре орла по углам, а промежду орлов – как кресты! Кресты и орлы. Вот и понимай, откудова он прикатил. Ну, бумага есть – спокойно. Десятский так и порешил: либо с Афона, а то неначе как с Ерусалима. А неграмотный хорошо-то, десятский-то. Видать, печати приложены разныя… Пе-ча-тев у его! Сказывал он потом – тринадцать печатев! Пришел он в самую-то полночь, чуть собаки его не изорвали. Но ничего. А собаки у нас, надо сказать, были злющия, Боже мой… никогда их десятский не кормил и днем в сарае держал, а ночью могут лошадь изорвать, а не то что кого гам. Лаять, выть, подняли такое безобразие, ну… а не могли взять его. Лоскутка не урвали. Ну, ложись на лавку, угощать тебя нечем. Лег на лавку… Только лег – захрапел в тужь. А?! чтоб ты думал! Сверчки засвистали и засвистали! Айв заводе никогда сверчков у десятского не водилось. Покрестился, стал задремывать… хлоп! Окно растворено, собаки взвились, помчали, шум, гам – ничего не понять. Что такое? Зажег лампочку – нет монаха-попа! В чем суть? За им погнал. Темень, дожь, собаки со всей деревни… Тут и разберись: десятского рвать и почали, и по-чали… и почали они его рва-ать! – бок ему вырвали наскрозь. Ну, народ повыскакал – отбивать. Четырех собак убили, нашему Цыганке напрочь ногу отбили, – так потом на трех и жил, – отбили. Ну, отбить-то отбили, а три месяца в больнице провалялся, боком стал ходить. Стали допрашивать, исправник приезжал! Где прохожий монах, что замечательного в нем было, почему орлы? не беглый ли из каких? А десятский – пик-пик… пик-пик… как цыплак стал пикать, как немой… только и разговору от его – кресты да орлы, орлы да кресты. И повернулось у него в голове. С той поры только и мог разговаривать – орлы да кресты. Вот они какие бывают! Не люблю их, ну их к Богу…
Совиное Максимове лицо – дума и озабоченность: не для удовольствия вовсе рассказывает, а как бы погружает себя – и меня хочет погрузить – в мир нездешний. Что здешний мир! У Максима здесь одна канитель только и маета – вертишься вкруг пятака, не развернешься. Нарожал детей семь человек, теперь война вот-вот пошлет ему четверых братниных. У него узенький лоб, маленькая голова, маленькие глазки – совсем лесовый человек, и мерещатся этому лесовому человеку притаившиеся вокруг силы и тайны. И страшно принять их, отдаться в ихнюю власть, и жутко манят оне: кто знает, как оне обернутся! Может быть, и устроят судьбу, – таинственный выигрышный билет.