«Отец, я одену багряницу; я венок полевых злаков возлагаю отныне на себя. Счастье, ты уходило от меня. Но я вернулся на родину. Я уже никуда не уйду от тебя, родина-мать: уходя, не уйду: покидая, пребуду. Да, я пребуду». Перед Адамом Антоновичем трепыхалось пугало. Рогожа, лопастями развеиваясь на заре шептала «Время настало». Донага разделся сын, Адам, в ветхий сошедший завет родины своей: облачился в рогожу; возложил на себя венец из трав полевых, придорожных; не хворостину — посох выдернул он из земли, помахивая березовой ветвью, как вайей священной. Стал, как страж, на дороге. Серо-пыльная дорога шла на закат. Сидел грач; сидел и хрипел туда, где небесное поедало пламя землю.
Вдоль серопыльной дороги, бегущей в сумрак, можно было видеть слепцов. Согбенные, старообразные, они тащились жутко сиротливыми силуэтами, держась друг за друга и за палку поводыря. Пылили. Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок с выпяченной губой все молился и шептал. Третий, обросший рыжими космами, только хмурился. Спины их были выгнуты, головы низко опущены, руки протянуты к палке. Странно было видеть это безмолвное шествие в грозовом сумраке. Так брели они неизменные, исконные, слепые. О, если б прозрели, о, если б не были слепы! Русская земля, проснись!
И ветхий образ вернувшегося царя Адама березовую опустил ветвь к белым зракам. И возлагал он на них руки, когда, кряхтя и вздыхая, уселись они в пыль, чтобы пихать в рот ломти черного хлеба трясущимися руками. Бледный свет мертвенных туч пал на их лица, и они казались грознопепельными. Вспыхнула молонья, вспыхнули ослепленные лица: о, если б прозрели, о, если б увидели свет!
Адам, Адам: ты стоишь осиянный молоньями. Кроткую ветвь отныне возлагаешь ты на их лица. Адам, Адам, помоги, верни, приди. И он возвращает им зрение.
Но слепцы поворачивали серопыльные лица, раскрывали бельма и не прозревали. И ветер шептал: «За шеломенем есте». Затрепетала из туч огненно-красная пелена и потухла. Пролепетала березка, взмолилась: уснула. Сумрак разорвался у горизонта: оттуда торчала заката кровавая головня. На рогоже красные горели, ярые уголья, и ярыми она, как полосатый плащ, развеивалась пятнами на зарю. На восковом лике Адама венка полевые травинки нежным посвистом испуганно пели, а сочные росой, зеленые кистья огневою кропили слезой незрячих незрячие лица: знал, что делал — возвращал зрение. Возвращал, отец, им жизнь, и огневые из глаз катились слезы: и не кровавым кружевом слез курился его повитый лик, светлостью овеянный: царство курилось отца, повитое пожаром.
«Отец, я уже не вернусь к тебе, ибо тебя и нет вовсе: ты отныне горишь, исходишь чадом, исходишь прахом». Он возвращался в город: знал, что делал. Шел от малого к большему, чтобы ко всем возвратиться.
Вниз разбежалась равнина: и Лисиченск мерцал вдали золотым там крестим.
В ту пору подавала отцу кухарка студень. Отец поперхнулся жирным куском, когда тарелка у золотокосой выпала кухарки, и она наполнила комнату тихим и нежным звоном; женщина будто помолодела, будто стала сквозная, и — ах! — нежным тронулась облаком; вот была уже она у окна, нежной выкуриваясь струйкой фимиама в ночи темь: и уж то не дымок: то едкий пламени шелк, шелк, побежавший по стенам дома. Дом загорался: душа отлетала, и пожара теперь нельзя уже было никак потушить.
Лисиченск
Кто там садился на станции у буфета, померкший, тихий, но овладевший собой? В плетеной корзине как бы от белья, закрытой синей кумачовой тряпкой, сохранились царские регалии: и рогожа, и венец из настоящей меди, и многое иное, о чем не следовало знать. Бледное, бледное, бледное клонил лицо Адам Антонович: знал, что делал — возвращался в столицу, страшною своей облеченный тайной. Кто поджег дом отца? Или его никто не поджигал? — Зачем спрашивать: поезд бросится все вперед, все вперед — куда?
Склонился над пивом. Рядом толстяк отирал пот (теперь было одним толстяком меньше). Рядом толстяк говорил: «Рожь запродал я на корню. Весь день возился с жидом: поил, кормил порхатого». Собеседник зевнул: «Ааа». И наступило молчание.
Протрепетала красная юбка мещаночки со вздернутым носиком и упорхнула на платформу. В окне хихикнул телеграфист, щелкнул языком и припал к аппарату. Мещаночка стреляла глазами в эс-эра (эс-эр был в черной рубашке), проносясь с подругой, дотошной и напялившей шляпку. Проходя, молодой эс-эр снял фуражку: «Адаму Антоновичу почтение». Хмуро стоял мохнач, черт знает в чем, но в папахе и с саблей. Где-то паровоз жаловался на расстояние и сохли в буфете пирожки, засиженные мухами.
Адам Антонович встал: «Научу, просвещу, ибо и — свет, ибо я — упование; землю нашу скорбную не оставлю, ризой ее своею покрою, покрою ризой».
Подошел к корзинке и приподнял кумачовую тряпку, придерживая у носа пенсне: все было в сохранности.