А Коля Красивый был влюблен. Он рассказал нам об этом: он удивленно открывал глаза и останавливался от волнения:
– Она – беженка из Польши. В шубке мехом наружу, очень красивая и замечательная.
Девушку звали Зося, мы знали ее: она была проституткой. Мы сказали об этом Коле.
– Вы не смеете ее оскорблять! – крикнул он, – я вызываю вас всех на дуэль.
Однажды ночью я увидел странную картину: на главной улице, у столба, стоят плачущий Коля Красивый. Рядом с ним – Алексей Борисович, неизвестно как очутившийся здесь в такой неподходящий для преподавателей час. Было очень поздно; над твердыми уличными снегами гудели круглые розовые фонари.
– Она мне изменила! – плакал Коля. – Я видел, как она ушла с другим.
– Не плачьте, Красивый, – очень мягко сказал Алексей Борисович.
– Я тебе говорил! – закричал я. – Чего же ты удивляешься?
– Ты умеешь только разговаривать, – ответил Коля, – а человека понять ты не можешь. Вот Алексей Борисович меня понимает, а ты понять не можешь.
– Какой сфинкс! – сказал я. – А кто бы мог подумать?
С этого времени между Колей и Алексеем Борисовичем завязалась дружба. Я иногда бывал еще у Алексея Борисовича, спорил с ним по-прежнему – и каждый раз заставал там Колю.
– Разлюбил польку? – спросил я как-то, Коля не ответил, а Алексей Борисович сказал:
– Я попрошу вас не касаться этого вопроса. Коле было бы тяжело.
Сведения о слишком прочном знакомстве Коли с Алексеем Борисовичем дошли до наших товарищей по классу. К преподавателям относились с принципиальным осуждением, как к представителям старого режима, и Васька Крыльцов, успевший залезть в политику, орал в классе:
– Товарищи, происходит возмутительная вещь! Я говорю о контакте товарища Красивого с мелкобуржуазными элементами из педагогического персонала.
– Брось, Вася, – сказали ему с задних парт, – сыграй лучше на теноре.
– Ну, если вы так просите… – согласился Васька.
Таким образом, Васькин протест не имел последствий, и дружба Коли с Алексеем Борисовичем продолжалась.
Однажды я встретил их. Они выходили из здания коммерческого клуба, где только что кончился митинг об Интернационале. Выходящих провожал духовой оркестр, толпа пела: «Никто не даст нам избавленья», и Коля Красивый, шедший рядом с Алексеем Борисовичем, раскрывал рот и плакал от непонятного мне политического умиления.
– Нам нужны труженики и борцы за революцию, – насмешливо сказал я, – а не чувствительные гимназисты, утопающие в слезах, как последняя институтка.
– Римлянин! – закричал в отчаянии Алексей Борисович, – имейте же мужество быть римлянином до конца! Что может искупить ваше позорное равнодушие в такую минуту?
В оркестре надрывался тенор Васьки Крыльцова, Коля всхлипывал, золотые очки Алексея Борисовича прыгали от негодования.
И римляне были побеждены; им осталось, однако, право насмешки над победителями.
Васька Крыльцов стал ответственным работником музыкальной секции какого-то учреждения, Коля Красивый вместе с Алексеем Борисовичем рисует агитационные плакаты. Прогоревшие святые грустно выглядывают из сохранившихся кое-где икон; мерзнут ноги Сергия Радонежского в нашей гимназической церкви. Отец Иоанн умер от огорчения религиозного характера, цветут на райских лугах неправдоподобные цветы: римские легионы наших дней спят в высоких каменных казармах.
Дракон*
Я жил тогда на улице Julie, в Париже была зима, мутный сумрак колебался в воздухе, звенели капли воды на черепицах, – шум трамвая приближался и заставлял дребезжать стекла окна и поглощался постепенно туманом и расстоянием; он покидал мою комнату и я оставался один.
Такое же ощущение одиночества я испытывал, когда смотрел на уходящий поезд; прогремят колеса, поднимется и осядет пыль, а я все стою там же. Самым важным в подобные минуты мне казалось – быть в трамвае или поезде и ехать вместе с другими; но и в поезде – когда встречный экспресс проносился перед вагонными стеклами – меня не покидало это чувство; мне хотелось мчаться одновременно во всех направлениях. Постоянное беспокойство не оставляло меня.
В ту зиму, на улице Julie, у меня не было денег, и оттого, что я ничего не ел и лежал в кровати целыми днями – я отделялся без сожаления от вещей непосредственных, от мыслей о бифштексе, о ресторане, о возможности устроиться. Вечная преграда, мешавшая фантазии, преграда простых и сильных физических чувств, становилась легкой и прозрачной, и волшебство этой краткой свободы вновь возвращало мне ту способность фантастических странствований воображения, которой я обладал, когда был ребенком и которую утратил, когда стал взрослым. Я обретал опять возможность чистого восприятия, и пепельницу из розовой раковины я рассматривал с изумлением, точно видел ее впервые: я чувствовал, что после долгого периода умирания я снова возвращаюсь к жизни, и необыкновенная бессмысленность самых простых вещей – домов, окон, людей – их чудовищная неправдоподобность и невероятность становились очевидными.