Сквозь щели ставень проходил свет, у наших ног лежало тело мадам Шуцман с рассеченной головой. Рядом с ним – бесстыдно обнаженные ноги Маруси, у которой юбка была завязана крепким узлом над головой. Развязанная Маруся посмотрела вокруг, сказала по-еврейски – какой стыд! – и заплакала, обнимая застывший жир материнского тела.
За прилавком, прислоненная к полкам с хлебом, стояла черная доска, на которой мадам Шуцман считала свои расходы; и вот на этой доске искусной рукой был нарисован танцующий скелет.
«Вселенная была в беспорядке; среди развалин города бежала шумная светлая река, гигантский силуэт черной птицы сумрачно смотрел на быструю воду, на сверкающие хвосты русалок: по воздуху с ревом неслось мохнатое стадо дьяволов: Бог ехал на автомобиле, четыре архангела трубили в сигнальные трубы. Где-то с грохотом падали в воскресших тысячелетиях массивные твердыни Иерихона».
Так начинались записки Ильи Аристархова, русского, умершего в сумасшедшем доме Charenton'a. В самые последние дни, переведенный в больницу из Парижской центральной тюрьмы, он еще писал, отчаиваясь, целые страницы: он бросался на пол, лежал неподвижно часами и вставал, чтобы вновь приняться за работу, которую считал необходимой.
Всю жизнь Илья Васильевич думал, что ему суждено написать голубиную книгу. Это сказание русского эпоса всецело захватило его. По его убеждению, голубиная книга могла быть написана только блаженным, так как взгляд обыкновенного человека отягчен гневом черных яблок или бесцветностью серого хрусталя: те из нас, кто, подобно героине «L'homme qui rit»[224], имеют разные глаза, ослеплены одновременно чувственной яростью темного дьявола и холодным бельмом серого фона.
– Я несу на себе тяжесть многих томов голубиной книги, – говорил Илья Васильевич, – и от этого усилия мои глаза наливаются кровью. Но вижу я далеко и ясно: вижу тяжелые белые паруса Летучего Голландца, седую бороду Агасфера и легкие лодки финикийцев.
Сумасшествие Ильи Васильевича состояло из двух одинаково сильных и неразрывно связанных маний: – преследования и величия. В тюрьме и сумасшедшем доме он делал вид, что никого не узнает; в те же моменты, когда его сознание почти целиком затемнялось, он называл доктора евнухом, служителя Франсуа – Робертом, а тихого соседа по койке, ювелира, помешавшегося из-за пропажи четырех стофранковых билетов, – своим «другом Тагором».
До больницы Илья Васильевич проделал обычный путь русского, бежавшего от революции: пошлость этого нищенского бегства не переставала его удручать. Как тысячи других, он грузил мешки в Константинополе, голодал в Вене, спекулировал в Берлине – и кончил свои сознательные дни в Париже. Но нигде и никогда он не забывал о том, что он должен написать голубиную книгу.
После его смерти служитель Франсуа передал мне его имущество: полотенце, несколько листков бумаги (остальное Илья Васильевич уничтожил) и прекрасную самопишущую ручку марки Waterman. Пером waterman'oвского золота была написана голубиная книга. От нее остались только те отрывки, которые я привожу.
Я знаю, что помешательство Ильи Васильевича не было случайным: это пример одного из тех, кто не смог вместить в себе нехитрой премудрости современной ежедневности, для кого факты убедительней идей. Лирика голубиной книги, вернее, этих десятков строк, – беспорядочна и романтична: бессилие Ильи Васильевича уйти от себя свидетельствует об отсутствии непосредственного изобразительного таланта: его тенденциозность – результат скверной традиции русской общественно-беллетристической литературы. Но голубиная книга не лишена интереса: она напряженна, и фантастична, и неопределенна, как облако, принимающее форму верблюда.
«Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Вот я сплю и вижу во сне Галлиполи, плевки белой пены на гальку и длинный черно-желтый берег. Там, в этой голой стране, где голодают оборванные дикари, где пашут на ослах и коровах, где грязь – вязкая, как оскорбления, и тягучая, как передовые статьи газет, – мы жили лагерем побежденных солдат. Мы были побеждены: революцией и жизнью.
С берега мы глядели на величественные контуры трансатлантических пароходов, везущих разбогатевших буржуа из Стамбула в Европу и дальше в Нью-Йорк. Мы бросались в море, но вода не принимала нас. Мы голодали. Однажды я проглотил кусок терпкой галлиполийской глины: и вот до сих пор этот комок, прорастающий в моем сердце, давит на меня грузом желтого отчаяния голода и тяжелой памятью о земле, где я должен жить. Жизнь, разложенная на простейшие элементы, есть соединение грабежа, торговли и любви. Мы были грабителями.
Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Перед бегством оттуда я пошел посмотреть на кладбище тех, кого судьба послала из России на бледный берег Галлиполи для утучнения чужой земли. И вот я вошел и увидел, что могилы стоят в затылок и рядами – как строй солдат, как рота мертвецов; без команды и без поворота. Они умерли по номерам и по порядку: к Страшному Суду они пойдут привычным строем, и кара их будет легка, как служба часового.