Но чем дальше он говорил, тем яснее ему становилось, что он тратит слова впустую. По тем отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не без труда подошел в свое время и что вошло теперь в его плоть и кровь. Но об этом не было возможности говорить теперь, потому что каждая минута сейчас требовала от людей уже осмысленного и решительного действия.
– Ну, что ж с тобой сделаешь, – сказал он наконец с суровой и доброй жалостью, – пеняй тогда сам на себя. А идти тебе некуда. Глупо. Убьют тебя, и все… Лучше подумай как следует, особенно над тем, что я сказал… Об этом не вредно подумать…
– Я только об этом и думаю, – глухо сказал Мечик, и прежняя нервная сила, заставлявшая его говорить так много и смело, сразу покинула его.
– А главное – не считай своих товарищей хуже себя. Они не хуже, нет… – Левинсон достал кисет и медленно стал свертывать папироску.
Мечик с вялой тоской наблюдал за ним.
– А затвор ты замкни все-таки, – сказал вдруг Левинсон, и видно было, что он во все время их разговора помнил о раскрытом затворе. – Пора бы уж привыкнуть к таким вещам – не дома. – Он чиркнул спичкой, и на мгновение выступили из темноты его полузакрытые веки с длинными ресницами, тонкие ноздри, бесстрастная рыжая борода. – Да, как кобыла твоя? Ты все на ней ездишь?
– На ней… Левинсон подумал.
– Вот что: завтра я тебе Нивку дам, знаешь? Пика на ней ездил… А Зючиху начхозу сдашь. Сойдет?
– Сойдет, – грустно сказал Мечик.
«Экий непроходимый путаник», – думал потом Левинсон, мягко и осторожно ступая в темную траву и часто пыхая цигаркой. Он был немножко взволнован всем этим разговором. Он думал о том, как Мечик все-таки слаб, ленив, безволен и как же на самом деле безрадостно, что в стране плодятся еще такие люди – никчемные и нищие. «Да, до тех пор пока у нас, на нашей земле, – думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, – до тех пор пока миллионы людей живут еще в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога – до тех пор могут рождаться на ней такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет…»
И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека. Но какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью.
«Но неужели и я когда-нибудь был такой или похожий?» – думал Левинсон, мысленно возвращаясь к Мечику. И он пытался представить себя таким, каким он был в детстве, в ранней юности, но это давалось ему с трудом: слишком прочно и глубоко залегли – и слишком значительны для него были – напластования последующих лет, когда он был уже тем Левинсоном, которого все знали именно как
Он только и смог вспомнить старинную семейную фотографию, где тщедушный еврейский мальчик – в черной курточке, с большими наивными глазами – глядел с удивительным, недетским упорством в то место, откуда, как ему сказали тогда, должна была вылететь красивая птичка. Она так и не вылетела, и, помнится, он чуть не заплакал от разочарования. Но как много понадобилось еще таких разочарований, чтобы окончательно убедиться в том, что «так не бывает»!
И когда он действительно убедился в этом, он понял, какой неисчислимый вред приносят людям лживые басни о красивых птичках, – о птичках, которые должны откуда-то вылететь и которых многие бесплодно ожидают всю свою жизнь… Нет, он больше не нуждался в них! Он беспощадно задавил в себе бездейственную, сладкую тоску по ним – все, что осталось в наследство от ущемленных поколений, воспитанных на лживых баснях о красивых птичках!.. «Видеть все так, как оно есть, – для того чтобы изменять то, что есть, приближать то, что рождается и должно быть», – вот к какой – самой простой и самой нелегкой – мудрости пришел Левинсон.
«…Нет, все-таки я был крепкий парень, я был много крепче его, – думал он теперь с необъяснимым, радостным торжеством, которого никто не мог бы понять, даже предположить в нем, – я не только многого хотел, но я многое мог – в этом все дело…» Он шел, уже не разбирая дороги, и холодные росистые ветви освежали его лицо, он чувствовал прилив необыкновенных сил, вздымавших его на недосягаемую высоту, и с этой обширной, земной, человеческой высоты он господствовал над своими недугами, над слабым своим телом…