На обратном пути шюцкоры, все еще переругиваясь и горланя, стукнули в окошко к старухе, жене Неделько.
— Эй, бабка! Слышь, бабка, вон там на пригорке твой Неделько с деверем — ждут не дождутся попа Алексу, что бы прочитал над ними молитву.
Но из запертого дома никто не отозвался.
Снизу слышалась винтовочная пальба. Утро было ясное, и каждый выстрел эхом отзывался среди холмов.
Австрийские власти сожалели об убийстве газды Неделько и хотели покарать шюцкоров, но вскоре и это забылось. Всей своей тяжестью на горы навалилась война. Только теперь стало понятно, зачем здесь из года в год столько строили, трудились, зачем столько всего навезли. Казавшаяся некогда благодать, принесенная чужеземцами, обратилась в ужас. В течение четырех лет одна армия сменяла другую, битва следовала за битвой, были сожжены села и леса, погублен скот, уничтожено нажитое в поте лица имущество. Люди разбрелись по свету. Но куда бы ни зашел наш человек, где бы ни осел, в сердце своем, словно студеный камень, нес он память о разоренном доме и убитых детях.
А потом наступил голод и истребил все слабое и недюжее. Три года стояли холмы невозделанными и видели то, что не доводилось им видеть со времен сераскера[49]: две женщины на коровенке пашут землю, оставляя за собой мелкие, кривые борозды.
А на четвертый год, снова осенью, австрийцы неожиданно начали готовиться к обороне. Но только было принялись чистить заросшие бурьяном окопы, как все побросали и под скрип обозов и топот коней отступили к Сараеву. А по той самой расщелине, где когда-то, сорок лет назад, увязла в болоте турецкая пушка, пришли наши. Они были в синих французских мундирах, полумертвые от усталости и бессонных ночей.
Тишина и настороженность в городке и селах быстро сменились ликованьем. Много пили, пели и плакали. Но свежа была память об умерших и о тех, кто далеко. А присмиревшие победители разбрелись по домам, сидят возле очагов и неумело, отвыкшими пальцами гладят детей или кормят кур. Некоторые подолгу стоят на разрушенном мосту, глядят в зеленую, бурную реку и удивленно спрашивают, правда ли, что это и есть та самая Дрина. Целый месяц шли войска и обозы, а потом и их не стало.
В городке — только небольшой гарнизон. Торговля вялая, и жизнь однообразна. На домах, как оспины, пестреют следы от пуль, а каменный мост жестоко перебит на самой середине. Холмы опустели.
И ветры, и дожди, и лед, и зной, и гром — все бесчисленные силы земли и человеческие инстинкты, объединившись, без устали трудятся и спешат возвратить холмам их прежний покой и былую невозмутимость. Как бы следуя некоему плану и глубоким внутренним законам, все стремится принять свой первоначальный облик. Словно ненавистное платье, сбрасывают с себя холмы все чужое.
Давно зарос бурьяном карьер вокруг туннеля. На Голеше и Молевнике ветшают землянки, осыпаются и сравниваются с землей окопы, все покрыли трава и кустарник, который с каждой весной становится гуще. На Банполе разрушена крепость и каменные императорские инициалы, а на Биковаце в разные стороны протянула веточки живая изгородь, посерели, заросли муравой корты, покривились черно-желтые столбы у ворот, осыпалась краска на надписях: «Zivilisten Eingang verboten»[50]. Мокнут и гниют бараки, у них настежь распахнуты двери и выбиты окна. Лесопилка сгорела.
Так мало-помалу все чужое стерлось, будто неверный счет. И остались лишь холмы — такими, какими были испокон веку, поросшие лесом или обработанные людьми, в ожидании лучших времен.
Жажда{16}
© Перевод Т. Поповой
Вскоре после начала австрийской оккупации в большом высокогорном селе Сокоце учредили жандармский пост. Начальник его привез с собой откуда-то издалека красивую молодую жену, блондинку с большими синими глазами, которые казались стеклянными. Хрупкая красота и европейская одежда делали ее похожей на маленькую драгоценную вещичку, которую потерял кто-то из путешественников, пробираясь по этим горным кручам на пути из одного крупного города в другой.