И представилась Николаю душа его, Маргариткой представилась она ему, будто вся в запудренных струпьях и язвах стоит перед ним, стирает пудру, расковыривает струпья, разбереживает язвы, и он клянется всю жизнь ползать червем, все снести без ропота, пройти все муки, лишь бы искупить вину свою.
И вдруг белым светом будто упала пелена на его измученные глаза. Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, стала Таня, и уж голосом полного сердца повторял он ее имя, ее голос, ее песню, песню песней — «Приди ко мне!» — и чувствовал, как билось ее сердце близко, стук в стук с его сердцем.
Но те, кто так глубоко врезались в душу и жалили его виновное сердце, они продирались сквозь серебро белого света с искаженными от боли ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, и, как Варенька, шептали ему: «Проклятый ты, проклятый!»
— Боже мой, подкрепи меня! — шептал Николай, всматриваясь в глубокий сумрак, из которого выступала одна грозящая верба.
В камере зажгли лампочку.
Долго не успокаивалась лампочка под потолком в своей железной клетке: то будто кивала, то подмигивала, то удивлялась чему-то, и насмехалась, и рыдала тоненькими загнутыми кровавыми язычками.
В коридоре зазвякали шпоры: шла поверка.
— Сто двадцатый, — сказал дежурный и отхлопнулась форточка двери.
Николай бросился к двери, хотел спросить о бумаге и чернилах, которые ему обещал начальник, и еще о многом, будто там, за дверью все знали, но форточка захлопнулась.
— Сто двадцать первый, — донесся голос дежурного.
Вошел надзиратель: отпер кровать, постоял, помялся, будто собираясь сказать о чем-то большом и важном.
— Спокойной ночи! — сказал надзиратель и вышел.
И стало все крепко безответным и скрытным. Стены, казалось, молча, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы, распределяющей долю и не-долю. И на миг запылавшая мечта: как было бы хорошо, если бы сделал он не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя он догадался, вовремя он спохватился, был бы не такой грубый… эта успокаивающая надежда погасла.
А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали. Казалось ему, там строили плаху и громоздили пытки, там пилили и глухо ударяли молотками.
А когда лег он и закрыл глаза, в дреме представилось ему по-вчерашнему, будто не пар в трубе, а великан бежал на огромных ногах по потолку, добегал до его изголовья, заглядывал ему в лицо и, ухая, бросался опять в потолок, а за ним другой, а за другим третий.
Глава пятая
Каменная лягушка
— В семь у нас куб, кипяток несут, а в двенадцать обедать, потом опять куб, так оно и пойдет и пойдет, — сказал как-то Николаю в первые дни тюремный надзиратель, и сказал верно: так оно и пошло.
— Грачев, а Грачев! — кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, — Пугачев! на работу! Пугачев… черти!
И арестанты несут кипяток.
Серый день струит по капле свой холодный серый свет, и от окна расползается по камере, кажется, входит в жилы, проникает в кровь и холодом точит кровь, и душа бескрылой птицей зябнет.
Николай позвонит и ждет, пока не подойдет надзиратель.
— Ну что, ничего не слышно?
— Ничего.
— А как насчет бумаги?
— Ничего не знаем.
— Мне бумагу еще в первый день обещал начальник!
— Ничего не знаем.
И Николай ходил из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну, прислушивался: над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам в соседних камерах ходят, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, а надзиратель беспомощно все ругается на арестантов:
— Лугачев… Грачев… Пугачев… черти!
И все повторяется изо дня в день, с часа на час и только ветер вдруг налетит на окно, затеребит форточку, словно весть подает, но и ветер улетает и лишь скрипят ржавые петли.
И приходит ночь, бессонная ночь и кошмарная, и пытливая.
Да, так оно и пошло, надзиратель был прав.
Николаю хотелось книгу почитать, он уставал от самого себя, но книгу пообещать пообещали, да так и не дали. И был он только с самим собою, только с своими мыслями. И каким жалким и ничтожным казался он самому себе с своими мыслями, как завидовал он тем, кто мог добровольно уединиться и в уединении раскрывать свою душу, не зная ни скуки, ни тяготы, ни утомления.
«Грубая у меня душа и бедная, и нечего мне раскрывать!» — думал Николай о себе с горьким чувством обездоленного, и какое-то безразличие окутывало, точно паутиною, весь мир для него, и все было ему неинтересно, все равно, а тюремщики в эти минуты подавленности казались ему какими-то изнеможенными, больными, через силу, как наказание, исполняющими свои тяжкие обязанности, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.
По целым часам просиживал Николай на табуретке, по целым часам ходил по камере. В сумеречный час и глубокою ночью легче думалось ему и не было той дневной гнетущей скуки, от которой хоть об стену головой бейся.
Прислушиваясь к себе, он различил в душе своей смутное, скрытое. И сказалось ему то, чего в другое время он так боялся сам себе открыть, чего ввек бы не прошептал и самым тайным голосом.