Из пятидесяти выдвигались вожаки: притягивали, группировали вокруг себя, а те поддакивали и гикали сплоченной слепой оравой.
Каждое собрание казалось собранием злейших врагов.
Такие обвинения возводили, к таким издевательствам прибегали — поискать, да мало.
Сердце, что ли, так уже расходилось?
И скука, скука смертная.
Не малый раздор кипел около кассы.
Главное, надо было устав положить. А как его положить? И начиналось. Собирались, толковали-перетолковывали. А в заключение самые полицейские меры торжествовали: налоги и надзор.
До смешного.
И опять ссора и опять озлобление.
Не последнюю роль суд играл.
Судили за все, за что только ни вздумается, но первым обвинением всегда являлось подозрение в шпионстве.
Возникали комиссии; сменялись другими.
Играли в процесс.
Скрытая ненависть друг к другу и та тягота близости, в которую втиснули несколько жизней, точили скуку. И вдруг проламывались и вспыхивали дико, необузданно…
Как злейшие враги,
И ждали, ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.
И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а тех, кого принимал он, какими счастливыми. И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли и ненужных дней…
Несмотря на зарок какую-то такую жизнь начать по-новому, Николай не мог усидеть. Нет-нет да и ввернется.
Яд уж заразил его, и, думая совсем о другом, начинал думать о них, об их интересах и о тех скандалах, которые произошли с кем-то на этих днях, и, не желая вовсе, становился то на одну, то на другую сторону.
Вдруг спохватывался, но оборвать не мог: мысли сами собой складывались и не слыхали бьющейся души, которая кричала: перестань!
Объяснял, оправдывал, негодовал.
На следующий день опять пошел, с кем-то сошелся, с кем-то разошелся. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и пошла жизнь старая, по-заведенному.
Как-то после реферата и бесполезных и оскорбительных споров так вдруг опротивело все, и такая тоска нашла и такая боль зажглась, махнул рукой.
Оставался один по целым дням. Разговаривал сам с собой.
Слушал свою душу.
И печалился и тосковал. Хотелось хоть что-нибудь сохранить в сердце, сохранить из того, что привело в тюрьму и в этот каторжный город, а чувствовал, как раскалывается и разрушается прежнее, камень за камнем.
Прислушивался, ждал нового голоса, который должен был вырасти из этих обломков, но ничего не слышал, — было печально и затаенно.
И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений; они подступали, близились со всех концов…
В домике сквозь задернутые белые занавески тускнел зеленый огонек, один… другой… В домике спорили и решали: подбрасывали душу человеческую, измеряли ее, судили. ив глазах горела ненависть и месть, и в груди разливалась любовь, и гримасничало лицо, играя, и надрывалось сердце, и…
Да, у них было свое дело и свой путь, жизнь и. смерть…
И метался он в отчаянии и тревоге, и одного ждал — ночи, звал ее, темную, колыбельную.
И она не темная, беспокойная, белая, медная приходила, нависала ночь над землей кошмарным колпаком.
Густело упоенное зорями небо, раскаленными руками подымало из речной глуби белые ограды.
Белый без света выходил месяц и, улыбаясь истощающей улыбкой, тянулся, как калека, к визжащему блеску крохотной звездочки.
И зоркие птицы, как черные молнии, молча мчались к востоку.
И из столбов дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, Мара вставала.
Мара бессмертная, Мара темная, — проклятие рожденного.
Корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих вечных ран.
А заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдавленного горла.
Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою…
Мара бесприютная — крик отчаянных.
И растворялись резные ворота белого призрачного собора и медленно выходили в чешуйчатых кольчугах воины и рында и парчовое боярство и монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.
И в ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип.
Проклинала Мара царя, проклинала дьявольских чернецов, красного палача.
Проклинала мир, — мать свою, что зачала и вскормила детище на муку и поругание.
Но захлопывались бесшумно золотые кованые ворота, подымалось шествие вверх по реке.
И теплый свет багровел по голубой воде, и заливался небосклон алою кровью.
И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное солнце над спящей землей.
И подымались жгучие желания из бессонного сердца.
Быть этим кровавым следом и стать великим солнцем, взорвать мир неопалимой купиной и осветить омытую душу для новой жизни…
Ты, Господи, дай эту мощь мне, дай совершить великий под, наложи крестное бремя на меня — я все возьму, я все снесу… Она не будет роптать на Тебя, она не будет взывать напрасно… вечно мучиться — земля моя — Твой мир…
XV
Не тут-то было.