Читаем Том 1. Пруд полностью

О. Гавриил забылся и, напав на свою старую любимую тему, брал то у одного, то у другого руку, жал суставы и, разгадав по твердости кожи что-то, блуд какой-то, прикусывал губы:

— Похудал, похудал, — покачивал он головою, — иссосут они, Петечка, тысячи…

Скоро вся келья хохотала до упаду.

— Стой, о. Гавриил, стой! — закричал, спохватившись, Петр, — эк ведь мы, курзупые, главное-то и забыли.

Он достал из-под шляпы сверток и бережно развернул его.

В руках очутилась продолговатая серая коробка, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати подозрительного вида. От печати к краям разбегался мелкий убористый шрифт.

— Эпитафия — провозгласил Петр, держа перед собой коробку, как держал когда-то за амвоном старинный тяжелый Апостол.

Притаились.

Тихо о. Глеб улыбался.

Петр продолжал обыкновенным тоном.

«Мир тебе, неустрашимая с красной печатью коробка!

До последнего дня этапа сохранила ты гордость и неприступность и окончила победно долгий и трудный путь.

Что за вкусные сласти несла ты!

При тщательном обыске, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами карманы пустели, ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы.

Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок камеры, и мы очутились глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил.

Чуть стуча, где-то ходили шаги.

Дремал вечно-сонный волчок.

Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму!

А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… довольно было одного моего напоминания: Коробка с печатью! — и тебя бережно поставили на зеленое сукно.

А меня оставили босым на каменном полу.

В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший…

— „Их нет“, — шепнул я, когда мы остались одни.

И тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш.

Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека.

И горько мне стало за душу человеческую».

О. Хавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и юля, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее было молчание:

— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их, кондитерская…

Общий неумолкаемый хохот взорвал келью.

И долго бы еще кусал губы и охал о. Гавриил под этот заражающий грохот, если бы не послушник, который принес тройную трапезу.

И принялись всем хором подкармливать о. Гавриила,

Появившаяся водка быстро иссякла.

— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… у! как пчелы, шмели самые такие….

— Жри, Гаврила, жри!

— Мартын Задека… Колечка… а ты, Петечка, если беспокойство испытаешь, пучок преломи… преломи пучок…

— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.

— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, а намедни, душечка, выхожу из трапезы, а кормилица ко мне… Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь семь вершков.

— Жри, Гаврила, жри!

О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел теперь среди этого дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и, казалось, был совершенно один, на страшной дали.

— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал его кроткий, глубокий голос.

И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко похрапывал о. Гавриил.

— За что, за что? — произнес тот же голос этот мелькнувший вопрос у всех разом, — и разве знают они, — продолжал старец, — разве знает человек, за что человека гонит, но гонит… до самой смерти. Душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света. А жизнь твердит: дайте мне этих камней, этого холода… и гонит…

— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… издевательство одно… родишься на свет, с пеленок ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… куда идти… везде одна цена…

— Мир тебе! — сказал старец, и снова стал таким веселым и таким безмятежным, как ребенок.

И то, что говорил он, сливалось теперь с поднявшимся шумом, а он рассказывал о монастыре, о той беде, которая стряслась над ним.

Он видел в этом перст Божий, избрание, потому что приходит беда не карой, а испытанием, только она раскрывает человеку затемненные очи, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и видишь то, что подлинно мечет и гнет человека, не кулак брата твоего, не меч ближнего, а утерянная надежда, безверие…

Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то.

— Семь вершков… семь вершков…

Так много припомнилось и забылось так много…

Перейти на страницу:

Похожие книги