Овечкин родился в том же городе, что и Чехов, в тот год, когда Чехов умер. Правда, родину, то есть образ защищаемой земли, сделал себе уже пожившим, отвоевавшим человеком: Среднерусскую возвышенность, Курск, Льгов. Никаких диалектных следов юга в его речи не было, никаких «Евхениев Онехиных», как и следов «цэпэша» в его письме: безупречная, староуниверситетская грамотность, хотя форменного образования — только четыре класса городского технического училища.
В революцию он «Ванька Жуков» — подмастерье сапожника. Любовался сшитыми самим собою сапогами едва ли не столько, сколько и шил их. «С 13-ти лет, в общем, я сам себя кормил, несмотря на обилие родственников». В приазовской деревне Ефремовне, куда его увезла сестра, на семнадцатом году жизни заведует избой-читальней, учительствует — уже лидер, сельский активист. В сентябре 1925 года комсомольцы Ефремовки создают в пустеющем имении Деркачева (постройки и 800 гектаров госфондовской земли) коммуну, председателем ее избран Валентин Овечкин.
До конца жизни те юношеские годы вольного хлебопашества видятся ему праведными, чистыми, достойнейшими.
«Если бы я не ударился в эту дурацкую литературу и вернулся в свою бывшую коммуну (сейчас — колхоз) хотя бы сразу после войны, и меня бы избрали там опять председателем — и наш колхоз сейчас ничем не уступал бы «Политотделу», — ревниво пишет он из Ташкента Твардовскому (8. IX. 1966). — … Когда меня выдвинули из коммуны на партийную работу, то оторвали от коммуны с мясом, и эта рана осталась у меня не зажившей на всю жизнь. Много лет тоска по коммуне спать не давала, бумажки, канцелярии всякие, столы, за которыми приходилось в этих канцеляриях штаны протирать, просто ненавидел, все это мне казалось каким-то эрзацем жизни, никому не нужным, и в первую очередь не нужным самим канцеляристам… Настоящая моя жизнь осталась там, в нашей коммуне: земля, посевы, работа на полях, рост хозяйства, строительство, новый общественный уклад, рост людей».
Это, считай, на смертном одре, когда обыкновенно уже не
Да, Овечкин сам был из родоначальников практической коллективизации, но не сталинской, а добровольной. И не чаяновской, нэповской, а все-таки идейной, коммунистической. В пору, когда еще и рубль был «не бумажный, настоящий», и план оставался таковым же, вырабатывался за обеденным общим столом при керосиновой лампе: как косим, где продаем, что купим. Это то народное коммунарство, что выдвинет даровитейших самородков-хозяев — Макара Посмитного, Акима Горшкова, отчасти Терентия Мальцева, каковых потом (подчас во зло им самим, иногда силком) делали ходячими доказательствами живучести колхозов: богатеет же Макар? собирает же хлеб Мальцев? значит, у вас только яровизации (организации, специализации или еще чего-то) не хватает. Но и Аким, и Макар, и Терентий были
«Клеймёный, но не раб».
«Дон-Кихот», донкихотство» — слова эти уйдут с Овечкиным в среднеазиатское изгнание, как и фигурка каслинского литья. Насколько, задумаемся, это плохо — донкихотство не в красноземах Ламанчи, а на черных полях Льгова — Ольгова? «Дон-Кихот — благородный и умный человек, который весь, со всем жаром энергической души предался любимой идее… — читаем мы у Белинского. — Более всего бывают Дон-Кихотами люди с пламенным воображением, любящею душою, благородным сердцем, даже с сильною волею и с умом, но без рассудка и такта действительности».
— Защита, не отклоняйтесь! Прошу вас быть ближе к предмету гражданского иска.
Простите. Добровольность и самораспоряжение своей судьбой в ответ на обстоятельства смертные, трагические, не оставляющие, кажется, выхода для чести и незапятнанного достоинства — вот Овечкин.