19 ноября 1945 года.
34
— Зрение начало портиться почти сразу, хотя никто не мог установить причину: объективных данных для болезни не было. Просто на свет не смотрелось. Уже через три года она была вынуждена ходить с палочкой. Я, бывало, дневала у нее и ночевала, особенно когда начались наши распри с Павлом Борисовичем. Она меня не осуждала. Сядем с ней, выпьем по рюмочке, чтобы помянуть по русскому обычаю. А после альбом раскроем, смотрим и ревем. Она под конец уже и фотографий не видела, только приговаривала: «Мне смотреть больше нечем, а его лик все равно в душе светится, больше мне ничего не нужно». Погладит фотографию рукой и скажет: «Какие у него волосы мягкие, а щеки заросли…» Все фотографии на ощупь знала.
— Кстати помянуть, — вставил Сухарев, перебегая взглядом в прихожую, где он оставил свой «дипломат». — У меня же с собой есть «Белая лошадь», вполне подлинная. Разрешите извлечь?
— Какие могут быть разговоры, а я вчера праздничный заказ получила. Мы это в процессе сообразим, дайте прежде выговориться. Последние годы я все реже заходила к ней, дела, суета. Но когда она слегла, я сразу примчалась. Это было бесконечно, хотя по календарю агония продолжалась не более трех суток. Она уже ничего не видела, не слышала, возможно, даже не чувствовала, но в ней еще жило главное — голос. Не подумайте, совсем не предсмертный хрип, а чистый юный голос, как у восемнадцатилетней, она говорила ясно, хотя иной раз с долгими паузами, и связь между словами начинала блекнуть, расшатываться. Значит, вместе с голосом в ней оставалась мысль, не так ли? А где мысль, там и страдание. Я не уходила от нее ни на минуту, спала как в забытьи. Чем могла я облегчить ее страдания? Я сама страдала не меньше. Впрочем, не так. Разве я страдала, будучи живой, здоровой. Я могла лишь сострадать, а сострадание не может быть выше страдания, ибо оно всего лишь отражение от главного. Меня потом многие пытались убедить, будто я страдала больше, так как сама Вера Федоровна, дескать, уже ничего не чувствовала, а я находилась в полном сознании, более того, мои чувства были обострены и оттого-де я страдала сильнее. Так мы рассуждаем лишь благодаря нашему самомнению. Я знаю, она страдала до последней минуты, бесчувствие — это смерть. А она еще жила, руки что-то искали на груди, она говорила: «Это ты? Сядь ко мне… Какая у тебя теплая рука… Очень высоко… Куда ты спрятался? Поправь воротник, а то я тебя не вижу… Облака… потухло…»
Про воротник она особенно часто говорила. Помолчит, помолчит, собираясь с силами, и снова: «Распахни ворот, не жмет?»
Сухареву сделалось душно слушать рассказ, дошедший к нему из глубин прошлого. Он даже рукой провел по шее, освобождая кожу от сдавленности галстука. Но и оторваться от рассказа Маргариты Александровны не мог, желая впитать его в себя безостатно.
Верно, ему требовалось облегчить душу, ибо он нежданно для самого себя подлил масла в огонь, ощутив при этом мгновенный сладостный удар в области сонной артерии.
— Про воротник это оттого, — буркнул он, — что пуля попала ему в шею.
— Это верно? — почти без удивления полуспросила Маргарита Александровна. — Я так и знала, сегодня будет день открытий. Вера Федоровна рассказывала мне, что пуля ударила в шею, но я, признаться, думала, будто это ее фантазия. Теперь спрячу эту деталь в свою память как основополагающий узелок. — Она все-таки не выдержала начатого деляческого тона и задала затаенный вопрос, чтобы он не преследовал ее в будущем: — А это очень больно?
— Насколько помню, нет, — браво отвечал майор запаса Иван Данилович Сухарев. — Меня три раза стукало. Именно это солдатское слово и есть самое точное. Успеваешь ощутить тупой удар — и валишься. И разные картинки перед тобой возникают. Боль приходит потом, когда ты очнулся и начинается потрошение. В общем, терпимо, — закончил он, желая приободрить ее.
— Даже если навсегда? — сказала Маргарита Александровна, и в голосе ее звучал тоскующий упрек.
Иван Данилович тут же понравился с прежней академической бойкостью:
— Навсегда, конечно, больнее, в этом вы правы. Может, даже очень больно. У меня один раз из этих трех тоже было так, что я успел подумать: навсегда. Но все это совершается со скоростью пули — так быстро, что с трудом успеваешь втиснуть в эту щель времени даже одно слово, все остальное проносится метафорически. В то же время это очень емкое мгновение, такое, что в него может вместиться вся твоя жизнь в придачу с жизнью твоих близких, правда, в виде некоего символа. Тут не столько боль, сколько страдание о самом себе.