Дело клонилось к вечеру, свет начинал постепенно меркнуть, и некоторые нетерпеливые водители уже включили фары. Поразительное очарование Майи, вероятно, ощущалось и на расстоянии, потому что мимоезжие машины прямо на глазах меняли повадку — они замедляли ход и начинали светить фарами. А один водитель до того ошалел, что, напротив, выключил свет, но тут же исправил свою ошибку. А еще один какой-то идиот уже совсем потерял голову — съехал на обочину дороги и стал как вкопанный. Вано нестерпимо резал глаза устремленный на него пронзительный свет; до сих пор чувствовавший себя невероятно скованно в обществе этой удивительной девушки, он, вдруг вскипев от столь откровенной наглости, сжал кулаки и с побагровевшим лицом двинулся в сторону остановившейся машины, но, подойдя поближе, растерянно приостановился — за рулем сидела женщина.
— Может, свернем, а? — улыбнулась Майя.
Вано очень осторожно, на цыпочках, ступал в прохладных, сухих зарослях бамбука, и это потому что — сумерки, и море, и Майя. А небо, налитое на горизонте багровой краснотой и будто отягощенное густыми красками, как-то странно нависло над землей.
А потом, потом они стояли у самой кромки берега, девушка чуть впереди; даже в этом сумеречном свете волосы ее отливали золотом рассыпанной на солнце пшеницы, и наш Вано с молитвенным упованием не сводил глаз с этих буйно кудрявых волос, каждая прядка которых обладала какой-то волшебной независимостью; волосы у Майи были такие, что Вано даже в какой-то момент усомнился: «А не накладные ли? Как же это называется... шайонка, что ли... Нет, нет, не то. Шайонка — это такой нигерийский писатель. Ах да-а, кажется, шиньон». Девушка медленно обернулась и теперь стояла прямо перед Вано, лицом к лицу. Он почтительно оглядел ее с головы до ног и с благоговейным трепетом подумал: будь на ней сейчас не эти тонкие, прозрачные штучки, а простая ряднина, это был бы, несомненно, истинный образ самой прозы, чистое ее воплощение. Безусловно.
И все-таки самым большим чудом выглядели ее тяжелые, длинно-струйноволнистые волосы. А она как раз спросила:
— Нравятся мои волосы?
— Очень. Да.
— А не похожи больше на искусственные?
Коль скоро его спросили:
— Я бы скорей подумал, что искусственные.
— Мне из Франции привезли этот парик фирмы «Густавфло»! Нравится?
— Очень. Правда.
Теперь, шаловливо дурачась, она глядела на него совсем зелено.
— А мои настоящие волосы тебя не интересуют?
— Еще бы... конечно. — И ему почему-то представилось, что у Майи должны быть смоляно-черные волосы, но почему — не припоминалось, хотя и было какое-то смутное ощущение, будто он уже видел где-то вот эту самую девушку, только в каких-то мглистых потемках, но дальше ничего не помнилось. Его тревожные размышления прервали:
— Тогда сними сам.
Вано схватился рукой за пышную копну «Густавфло» и легко ее приподнял, но тут же подумал: «Наверно прочно прикреплены» — и потянул сильнее, потом еще сильнее, и так и дергал, ничего не понимая, до тех пор, пока Майя с полными слез глазами не хлопнула его по руке:
— Что, до сих пор не разобрался, болван? Олух!
Однако, при всем том, в голосе ее прозвучала ласковая нотка. Но этот наш Вано стоял как в воду опущенный, виновато потупив голову. И пока в огромных, подернутых влагой глазах Майи таяли слезы горечи и обиды, он в душе корил и корил себя, до сих пор не осознавшего до конца, что нет на свете большего чуда, чем сам человек. А убедился он в этом окончательно, когда, уже во многом и многом разобравшись, но все еще полагая — в виде исключения, — что нет звуков прекраснее, чем звуки, исторгнутые из металла и дерева волшебной рукой и вдохновенным дуновением уст и что ничему на свете не сравниться со звучанием двух избраннейших и самых возвышенных музыкальных инструментов — скрипки и флейты, когда имел счастье послушать великую Джеральдину Феррари, да еще в ансамбле с Фрицем Крейслером, где скрипка почтительно отступила на второй план. Вот где он понял, что ничему не сравниться с человеческим голосом, но только таким, как у Джеральдины, понял он и то, что все-таки прежде всего гибкие руки человеческие и тепло человеческого дыхания сообщают дереву и металлу их блаженную жизнь, и тогда же он назвал для себя великую певицу, такую далекую и такую возвышенную, но как-то вдруг ставшую близкой его сердцу, совсем по-домашнему — Джеральдиной феррариевской, то есть женщиной из рода Феррари, как, скажем, говорят у нас про женщину по фамилии Датешидзе — «она из датешидзевских» или по фамилии Качехмадзе — «качехмадзевская». Но — ээх! — Джеральдина была чем-то большим, нежели исключение: ведь вот тут, перед ним, стояла в сумеречном свете эта девушка, а может, женщина, такая цельная и независимая, волосами — Джеральдина, а вся в общем — Феррари. А она спросила:
— Но ты, по-моему, думаешь, что крашеные, да?
— Нет, теперь нет, — твердо сказал Вано.
— А... — снизу вверх глянула на него Майя, — а губы? — Она поднесла палец к губам.
— Губы — да.
— Почему, слишком яркие?
— Чересчур! — даже затряс головою Вано.