Каро, дорогой! Афредерик Я-с в меру своих немощных силенок потрудился для тебя и не то что без попрека, но с радостью пошел из-за тебя, избранника судьбы, на этот труд. Где только ни шатался он, следуя за тобой, по каким городам и весям ни сопровождал тебя, и — черт его дери! — удивительная все-таки штука жизнь — совершенно непонятно, какая такая сила связала его, кавказского Афредерика этого трудного века, и тебя, такого очень-очень далекого Бесаме Каро? Откуда до его слуха дошли эти твои звуки? Наверно, даже едва тлеющие их частицы и вправду никогда не теряются, а остаются — сильнее видимые по ночам — на веки веков. И хотя Афредерик и по сю пору не знает, в какой деревушке, подле какой маленьком колоколенки покоится твой прах, однако все же следует сказать, что беспризорных могил не существует, ибо земля — достояние всем и этот воздух над нею всегда колеблется.
Тут Афредерику Я-с — ничего другого ему не остается — приходится поневоле с вами распрощаться.
А в пространстве ничего не теряется, и-ээх.
Земля и Вано, и бук, дерево
(Аллегорическое эссе о прозе)
Уже хорошо под конец Вано знал, что помрет, как таскаль, под грузом камня, — такое уж у него было дело, эх. Почему-то он, далекий раб, обреченный до последний капли источить все силы, на самом неистовом солнцепеке впивался тремя главными пальцами в огромные, словно идолища, глыбы обширнейшего, нетронутого скального массива и корябал их с превеликой мукой, а затем, потом, через срок, с беззвучным бряцанием цепей нес в гору поначалу малюсенький камешек, потом камень поувесистей, а много, много позже, со временем,— исполинскую каменюгу, зная наперед, что под конец ему предстоит еще одолеть какую-то совсем уж подло невыносимую тяжесть, шипами вонзающуюся в плечи и вколачивающую в землю. И у него, велением рока обремененного такой непомерной тяжестью, было не счесть надсмотрщиков и наблюдателей. Подняв на холм еще самый первый камешек, Вано, по стародавнему обычаю, должен был скатить его вниз, на равнину. И пока эта малая мука, весело подпрыгивая, скатывалась под откос, надсмотрщики и просто любители зрелищ — тогда, поначалу — следили за Вано беззлобным взором, сопровождаемым тусклыми улыбками. Но у камешка была одна особенность — катясь под уклон, он присоединял к себе все новую ношу, притягиваемую его мощным, липким желанием, и, надежно спаявшись с нею, становился более тяжелым, более подводящим, а с тем и наипаче опасным. Поначалу что, поначалу Вано клал на ладонь совсем крохотный груз, но, коль скоро был он тогда несмышленым в своем деле дитятей, новичком, то и этот груз казался ему изрядным, он-то ведь и ходить в те поры еще не умел толком, да к тому же где — в горах; а потом, со временем, вместе с тем как ноша его делалась все тяжелее, все объемистей, надзиратели и сторонняя публика стали наблюдать за ним зорче, приглядываться более въедливо; они только крепче поджимали тонкие губы, глядя на его жалкую, с островыступающими лопатками, сильную, предельно напряженную спину; а затем, когда он, скатив камень под откос, приближался по спуску, награждали его эту вроде бы игру благосклонно-снисходительными улыбками; однако игра ли то была? Вашему бы лиходею такую! Но все-таки стоило, даже очень стоило... А так что Вано? — повстречавшись с ним в жизни /в трамвае, на улице/, вы и не подумали бы, что он причастен к такому сложному и, наверное, первейшему из всех ремесел и искусств; пусть земное, оно предопределением свыше являло собой слияние самой музыки, самой поэзии, живописи и архитектуры, и уж в истинный праздник превращалось, когда воплощалось в такой грандиозной многоцветной скульптуре, как «Саламбо»; но это для нас с вами, для восторженного читателя, а нуте-ка спросили бы вы самого автора — где там крестьянин, какой еще рабочий, да и пуще того, — какой каторжник! — нет, и не сравнить даже, настолько это тяжелее всего...