победоносно взглядывая нет-нет на братьев. На сей раз растеряны они, теперь они глядят куда-то с широко раскрытыми ртами; Гайоз Джаши прослеживает взглядом, на что это они так уставились вытаращенными глазами, и что же видят все четверо: вышагивает этот наш давешний жалкий Киколи по самой середке сельской дороги, важный-преважный, надутый, напыженный, со знаками различия на плечах, и так уж он надменно-горделив, что к нему не подступись. Только что наряд на нем какой-то странный: поверх чохи с архалуком накинут европейский фрак, или как он там называется, на голове — лоснящийся, поблескивающий под солнцем цилиндр, пальцы унизаны сверкающими, как звезды полдня, перстнями, в карманах при каждом шаге позвякивает золото, в руках — украшенная жемчугами трость, которая вроде бы ему без надобности — он не хромает и ничего такого; на ноги натянуты мягкие азиатские сапоги, под поясом колышется жирное брюхо, на грудь ниспадает двойной подбородок; следом за ним поспешают проворные слуги, несут мебель, серебро, скатерть-самобранку, дачу, хрусталь, еще и еще что-то, гонят скот; поглядел Киколи на этих наших братьев и как будто бы признал их, потому что чуть заметно вскинул-опустил сросшиеся брови, — а, впрочем, может, он этим подал какой-то особый знак, ибо шустрые слуги тотчас же поднесли ему золотой потир с чем-то белым. Что это? — спрашивает Киколи. — А это-де птичье молоко, великий господин. Отпил глоток Киколи, глянул вверх, повел глазами в одну, в другую сторону: да ничего, мол, в нем нет такого особенного, оказывается, дребедень какая-то, зря только расхваливают. А потом тут же: устал я. Подвели тут ему пегую, точно смесь разносортной икры, лошадь и принялись подсаживать его в седло, да уж до того засуетились, до того перестарались, что Киколи возьми да и плюхнись наземь по ту сторону коня. Пыль поднялась... аж свет застило. А когда пыль улеглась, приподнял Киколи голову, но уж без цилиндра — свалился цилиндр — и давай костить вдоль и поперек: бууу-бу-бу, такие вы, разэдакие, да и хуже таких-разэдаких, кроет, материт направо и налево, хорошо хоть голос хриплый, зато глазами сверкает — ууу! — громы-молнии мечет да и только. Засуетились вокруг него слуги-прислужники, подняли всего вывалявшегося в пыли-грязи, почистили спину и пониже павлиньими перьями, привели в изначальное состояние фрак, до блеска начистили цилиндр, посадили вновь на пегую лошадь и двинулись за ним следом под гору.
Только один слуга остался сидеть с каким-то вроде бы горестно-отчужденным видом у края проселка, держа в руке плетку. Очень уж он казался чем-то опечаленным.
Подошли к нему братья.
— С чего это ты так пригорюнился?! — поинтересовался склонный полюбопытствовать Гриша.
— Люблю, — сказал тот, и не вспомнив про плетку.
— Кого любишь?
— Мохевку Тину.
Братья смерили его взглядом с головы до ног.
— Очень любишь?
— Да-ах!
— А она любит тебя?
— А откуда мне знать.
Правдолюб Гриша усомнился.
— Кабы ты сильно любил, то отводил бы душу в слезах и стенаниях.
— А чего мне плакать-то, — пренебрежительно поглядел на них тот снизу вверх, — я же вам не Тариэл.
— А как звать тебя?
— Авто[41].
Братья заново к нему пригляделись.
«Может, я и вправду утопист, — подумал, маясь душою, Васико. — Как покинул четыре стены, так даже в беседу вмешаться не могу».
— Эх-ма, нет больше любви, — на словах опечалился Гриша. — Эх-ма, не плачут больше из-за любви.
— Как так нет, — всполошился пригорюнйвшийся и распахнул грудь, — а это тогда что такое?
Поверх сердца снаружи было написано — «Тина».
— Это ты натворил зря, право слово, зря, — нахмурился Гриша. — Я, брат, чувствую по всему, что не так уж и любишь ты эту женщину. Может статься, ты какую-нибудь другую возьмешь в жены, допустим, Ахметскую невесту, или очень хорошо знавшую дорогу к роднику Теброне , и привезенную через Каркучи прекрасноволосую Маико, что «не перестает сверкать черными глазами»[42], — и вот тогда эта татуировка будет постоянно наводить твою жену на подозрения, и будет тебе от того вечная докука.
— Нашлись тоже... Лучше своими делами займитесь, — сказал сомнительный влюбленный и застегнул пуговицы.
— Уй, правда, наше дело! — засуетился Шалва. — К балко-ону шагоом...