Землю я высыпал к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов прикрепил на стене в нашей московской квартире.
И вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.
Дядя Миша, почти трезвый, видно забывший даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.
— Опять из-за границы? Понимаю, понимаю… Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали? Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?
Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал ему, почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…
Дядя Миша вдруг изменился в лице.
— И куда же ее, землю? — перебил меня он.
— Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…
— Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?
Я не узнал его. И не потому, что он перешел на «ты».
— Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишиневской операцией назвали? Седьмым сталинским ударом? Не помнить? И батальон наш гвардейский забыл?
— Помню, как же не… — пробормотал я.
Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…
— Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, а я… Отвези меня к себе, к дубку этому, где земля с его могилы.
Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там мы тогда хоронили Колю Невзорова. Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, который был в сорок четвертом тоже молод, сам солдат нашего хозвзвода, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. Но встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…
Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.
Дядя Миша!
Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти!
Я обнял дядю Мишу:
— Ничего не говорите! Прошу! Ничего!
ЛУНА И СОЛНЦЕ
В сорок втором году, в январе, нашу часть на север перебросили. До фронта было далеко, но все же не запасной полк. Сам знаешь, что такое запасной полк в тылу. Война идет, какой никогда не было, а мы, красноармейцы, загораем!
А здесь, на севере, — налеты немецкой авиации, тревоги и сознание того, что ты не просто блох и вшей в казарме кормишь, не просто служишь, а делом занимаешься. Нам даже сказали, что от нас, именно от нас, зависят все операции на море и даже доставка продовольствия из Англии и Америки по ленд-лизу. Тогда-то мы не знали, что это такое и зачем, потом поняли, но сами слова «ленд-лиз» важно звучали для нас, мальчишек. Все думали, что, может, с этого непонятного и начнется американская и английская помощь — настоящая помощь в войне. Потому что формально, ты помнишь, они с самого двадцать второго июня нас поддерживали. Но не об этом речь. Я — короче.
В Малых Ухтах — село такое, типично северное — мы расквартировались. Две недели землянки долбили, ну и всякое прочее: службу несли, по тревоге, когда немцы налетали, помогали зенитчикам и снаряды подвозить, и хоронить погибших, — в общем, батальон особого назначения. Особого — это потом, так и было, а пока обслуживающая команда. Делай все, куда пошлют, помогай всем, кому нужно, плюс патрульная служба в селе.
Холода стояли адские. Тридцать пять, тридцать восемь, а то и за сорок, но это еще ничего, когда без ветра. Ветер с моря подует — а моря мы и не видели, пятьдесят километров оно от нас, — так и по малому морозу взвоешь. На что уж местные жители привычные, а в такие дни никого в селе не увидишь.
И тут вдруг он — мальчишка. Я как раз из караула в землянку свою возвращался. Было так холодно и так тихо, что казалось, все вокруг замерло и замерзло. Избы, деревья, и ближние сопки, и само село, и небо — розовато-мутное с одного края, где опустилось солнце, и бледно-мутное с другого, где взошла луна. Жуть. Впрочем, если бы у меня обмотка на левой ноге не развязалась, я бы и не заметил этого мальчишку.
А тут остановился, варежки снял, обмотку застывающими пальцами перематываю, смотрю, а он на крыльце стоит. Закутанный, лет восьми-девяти парнишка.
— Ты что? — спрашиваю, когда обмотку перемотал.
— Ничего, — говорит, — смотрю.
— На меня? — спрашиваю. — Холод же собачий, замерзнешь, иди в дом.
— Не замерзну, — отвечает. Петушиным таким голоском, но бодро. — Я на тебя только сейчас посмотрел, а так я на луну смотрел. Ты же только сейчас подошел, а я когда смотрю…
И все с таким говорком северным, как не передашь сейчас, но тогда меня поразило это, и я подошел к парню:
— А что там, на луне, особенного?