По мостовой шел сильно выпивший парень в поддевке. Поравнявшись со мной, он погрозил мне огромным кулачищем, остановился и запел:
Я брел долго зимней дорогой, лесами, проселками. Странное было, смутное время…
Ночь. Станция. В окнах тусклый свет. Фонари у крыльца разбиты, навалились сугробы снега. А сбоку от лестницы, на платформе, лежат в снегу – один здесь, другой там – люди ничком: рты открыты, будто кричат. Мертвые? Тифозные?
Я вошел в станционное помещение. Душно, пахнет карболкой, коптит маленькая лампа; на полу, сбившись в тесные ряды, спят пассажиры, ждут поезда. Пробираюсь между спящими в телеграфное отделение.
Телеграфист сидит под лампочкой, ленту читает. При моем приходе недовольно спрашивает, стуча ключом:
– Чего надо, товарищ?
– Шура, – говорю, – не узнали?
Обернулся:
– Э! Не узнал, право. Что же вы – пешком? Чего это? Ехать собрались?
– Да вот, еду. Когда поезд-то?
– Когда? Хе-хе! Когда захочет. В Петрове ночует. Разве кто знает? Я один остался. Павлова вчера в больницу увезли. Вот, глядите, лежит солдат, бредит. Тиф. Хоть убежать бы куда. Что делается! Ух, ты! Орчека за санитарами в Петров уехала. Говорят, завтра утром больных уберут. Мешочники мрут – кто их знает, кто и откуда. Хоронить некому.
В комнату вошел парень лет семнадцати, стражник: за плечами винтовка, в руках фонарь. Веселый. С ним в ярких цветных платках две девицы; у одной в руках жестяной бидон. Хохочут.
– Сонька, полей сапоги карболочкой, – обратился телеграфист к девице с бидоном.
Она, смеясь, плеснула ему на ноги.
– Ишь, а Сережка жив еще! Плесну ему в рот-то, авось очухается.
Лежащий солдат уставил на нее воспаленные глаза и простонал:
– Мань, дай испить, Мань!
– Самогон тебе припасли, ишь ты, – весело отмахнулась девица.
– Мань, дай испить. Хотца!
Девица пуще засмеялась:
– Ей-ей, давеча этакой лежит, рот открывши, я и плеснула, а он икать зачал. Вот икать! Так Лешка говорит: поливай их усех! Ну смеху что было! В Александровке, Лешка говорит, варенье дают, а нам еще не пришло. Самогонщиков ловят. Ну все пьяные. Ведро везут – молоко, глядеть. Вот хитрые стали! Цап, а там, в молоке-то, четыре бутыли самогону. Честь-честью отобрали. Конвой пьяней вина!
– Мань, дай испить, – опять застонал солдат, и дико блуждали его глаза. Он переводил их на нас с одного на другого. На открытой груди выступали багрово-синие пятна, как ровный узор.
Телеграфист обернулся к одной из девиц:
– Достань ему водицы попить. Болен он. Жалко глядеть.
– Иде достать-то? Наруже позамерзало, взять не во что. Ну попробую, сбегаю.
И девица вышла.
– Из Ярославля вчера ехала одна, – стал рассказывать стражник, – ее сняли в Петрове. Мать честная! У ней ситцу что под юбкой нашли! Страсть – вот ситцу. А в башмаках часов двое золотых, ложки серебряные, вот чего только не было! На тебе, Сонька, вши ужасти сколько! – добавил он, обращаясь к другой девице. – Гляди-тка!
Девица стояла у стола, освещенная лампой. Черный из сукна «дипломат» ее был покрыт белым шевелящимся бисером.
– Соня, – попросил и я, – полей мне валенки карболкой. Сделай милость! Вошь-то с полу не полезет.
– А ей что, – ответила Сонька. – Она не боится этого сусла. Вот на костер трясти хорошо. Трещит как!
Манька вернулась с кувшином, наклонилась к больному и поднесла кувшин к его губам. Он смотрел кверху остановившимся взором, будто что-то видел там. И шептали губы.
– Не пьет. Видать, что отходит, – сказала Сонька.
– Чего тут, товарищ, теперь не помочь, – заметил стражник и шинелью покрыл солдату ноги.
Телеграфист опять начал выстукивать. Потом встал:
– Мать их! Не отвечают, сволочи! Бродяги! Поезд, а где он? Черт его ведает! – Он вышел из комнаты и, словно укоряя кого-то, сказал: – Месяц сахару куска не видал! Говорите, варенье дают? Где-е? Нечего врать зря. Сволочье одно.
Солдат бредил:
– Тятенька, ешь яблочко. Садик мой, гляди – почка? Тятенька, не бей ее, почто. Хорошая она. Я, матушка, прощай! Не бей ее, сукин сын. Караул! Убирай, убирай скорее! Кровь! Эй, караул! Правое плечо вперед… Марш! Господи Иисусе. Ну, трогай. Смирнооо…
– Помирает, – тихо сказал стражник.
Я взял табуретку и вышел в станционный зал. Пол по-прежнему покрыт был спящими. Я поставил табурет к окну и сел. На полу всюду мокрые пятна, серые. Вглядываюсь: шевелятся. И тут вши. Сколько!
Сбоку от меня лежит пассажир, под головой мешок; рядом – другой мужик. На одном – рваный тулуп и грязные, в глине, большие дырявые сапоги, а сосед в армяке и лаптях, ноги обмотаны веревкой и мочалой.
Мужик в лаптях проснулся, вынул мешочек с табаком, из бумажки свернул закурку махорки, потом поглядел на меня тупым взором, медленно поднялся и пробормотал:
– Пойти закурить.
– На́ спичку, – предложил я.
Другой тоже проснулся и попросил:
– Дай затянуться разок.
Лапотник протянул ему цигарку и проворчал хриплым голосом:
– Ишь, тебе-то хорошо, сапоги-то ко-ожаные!