– Он не крестьянин, – говорил я. – Доктор лечит, а другой инженер машину делает, вы на ней ездите.
– Нет, пускай-ка он сначала попашет да посеет, а там делай, что хочешь. А то его корми. Пускай свое ест. Едоков-то много, а крестьянин всех корми…
– Верно, – соглашались другие.
– Мы-то ничего тебе, – говорили мне. – Тебе что, ты здесь приютился и живи. Мы тебя-то дарма прокормим. Только одно: ты всё знаешь, а сказать не хочешь. Когда царь-то вернется? А то мы здесь без начальства друг друга косами запорем, вся начисто без народа Россия будет, только в лесу нешто кто спрячется да волком завоет…
Люди уже выли. Даже собаки убежали со дворов и улетали голуби.
Как-то вечером мы пошли с приятелем Кулишовым в соседний Феклин бор.
Последние лучи солнца освещали огромный лес. В нем было торжественно. Большие синие тени ложились от сосен на розоватый снег. Ветви елей, покрытые снегом, склонялись до сугробов, и получались как бы норы, куда хотелось залезть, спрятаться, чтобы не слышать, не видать всего, что творилось кругом.
А в лесу инеющие ветви переплетались в пышные кружева, синеющие в зимних сумерках, и казались каким-то чудесным сном о таинственной жизни…
К ночи мы вернулись с приятелем в дом, и я почувствовал, что уже дом не мой, и я в нем как-то нечаянно жив еще.
Кулишов, веселый человек, говорил:
– Ну и идиоты мужики!
Вечером пришли ко мне соседи, тетка Афросинья, Батолин-рыбак.
Кулишов и им сказал:
– Идиоты вы, дурачье.
Батолин степенно ответил:
– Это верно, мужик наш действительно темный – конешно. Да господа и баушка революции всё сами зачали: сулили гору, ан, нет ничего… А мужики говорят, – вдруг добавил он, – будто Кистинтин Лисеича больше не пустят уехать… Хлеба и всё дадут, только чтобы не ехал. «Без его, – говорят, – скучней. И вина он нам не жалел, и угощение от него было, и на обман наш, бывало, смеется, не серчает… Наши ребята у его гусей поели, а он говорит: “Знать, улетели по осени с диким”. Простой, – говорят, – пущай живет…»
Наутро у меня на террасе стояло невероятное количество крынок молока, муки, творогу, лепешек, хлебов, огурцов, капусты. Мне сказали, что рано утром принесли мужики старинские, охотские и любильцы. Говорили: «Пущай ест и живет с нами».
Я посмотрел на дары и понял, что их не съесть и целой роте.
– Чудной народ, – повторял Кулишов.
Я поблагодарил крестьян и упросил взять дары обратно. Хотелось уехать. Жуткое чувство не покидало меня, и утомляли эти постоянные посещения какими-то людьми, крестьянами, «товарищами» из Александрова и Орчека, со станции, народными хожалами – то с угрозами, то с расспросами, то с непрошеными милостями. Я и приятель мой решили уйти из деревни – опять в сумасшедшую Москву.
Мы собрались ночью на станцию Рязанцево, в четырнадцати верстах от меня. Была морозная звездная ночь. Острым серпом блестел месяц над бором. Деревня спала. Снег хрустел под валенками, дорога сначала шла полем, потом через реку Нерль уходила в лес.
В лесу показался темный дом лесничего, в доме стоял заградительный отряд.
– Обойдем лучше, – сказал Кулишов.
Но снег был глубок, и мы пошли прямо на дом.
Всё спало, огня в окнах не было. Залаяла собака. Торопливо свернувши на проселок, мы вошли в большой казенный лес. Сосны казались бесконечно высокими, звезды сверкали среди их огромных, темных шапок.
Оступившись, я провалился в яму. Снег покрыл меня с головой, набился за ворот. Вылезая, я ухватился за столб, на котором была выведена цифра 12 черной краской по белому, а наверху двуглавый орел. Это была межевая яма.
Только я вылез на дорогу, приятель мой шепотом сказал:
– Смотри, видишь, огонь… Идут с фонарем сюда… Пойдем лучше спрячемся!
Мы быстро вошли в глубь леса. Снег был выше колен. За елями мы прилегли. Фонарь приближался. Мы увидели троих людей с винтовками, они шли по той же дороге от сторожки лесничего. Не доходя ямы, остановились, и один, несущий фонарь, сказал:
– Куда идтить? Нешто их тут сыщешь ночью?
– Только бы увидать, – сказал другой, – а то б дали раза.
Он поднял к плечу винтовку, и раздался выстрел. Просвистела пуля.
– Чего зря хлопаешь, пойдем, робя. Озяб, чего ночью тут!.. Ежели б мешочники, у тех денег што, а у этих ничего нету. Я в окно смотрел – пустые, знать, здешние.
Очевидно, разговор шел о нас, так как у нас были только палки в руках.
– Все равно бить их надоть. Может, поджигатели…
И они ушли назад к дому лесничего.
Лес редел, мы вышли на опушку. Недалеко впереди показалась темная деревня Никольская. Прошли кузницу, запахло дымом. В деревне было глухо, печально. Избы покрыты снегом, ни огонька в окнах. Безнадежно.
Вот и осинник, где до войны я убил на облаве волка. Мне стало жаль волка и его загубленной мною жизни здесь, среди леса – зимой, в голоде. Волк в печальной стране моей лучше нас, озлобленных людей. Волк лучше нас и свободнее…
Скорбь
Родился, ну и, конечно, живешь на свете. Но всё же по временам как-то чудновато становится. Век такой, эпоха, знаете ли, такая замечательная.
Умственный человек Василий Харитонович Белов говорил, что в такое время живем, что «у кажинного ум раскорячивается».