– Ну ладно. Погоди, я приду тверезый, тогда спиши.
– Хорошо, – говорю, – Ильин. Спишу, приходи. Больше он не просил себя списать.
Разные девчонки и подростки держались моды носить белые высокие чулки. Подруги ходили парами. Все парами: подруги, значит. В этом была какая-то особенность. Они были очень серьезные и сразу расхохатывались. Они ходили под руку одна с другой и всё куда-то торопились. Но если кавалер заговаривал, они останавливались.
– Я вчера вас, барышня, видел на Тверской, вы с кавалером шли, – говорил молодец.
– Извиняюсь, ничего подобного, – отвечала девица.
Видно было, что свобода в кавычках ах как понравилась девицам. Одна горничная, Катя, очень милая и довольно развитая и добрая, забеременела. Оказался любовник женатый, вроде комиссара: отбирал хлеб в деревне ее, где она была временно на побывке.
– Катя, – говорили ей ее родные, – у тебя были хорошие женихи. Что ж ты замуж-то не вышла? А вот этот-то, женатый, тебя бросил беременной.
– Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что всё же он какой ни на есть начальник.
Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал: «Да, балконы не нравятся. Это ничего – выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно – выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют».
Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:
– Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезут, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну что смеху-то было.
– Ну, они, что ж, – спросил я, – ругаются?
– Чего тут. Смеху-то!.. – И он смеялся. – Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.
Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям.
А также улетели из Москвы все голуби.
На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом – картошка, на третьем – мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался.
Я спросил его:
– А чудно́ вы это придумали, крючки-то.
– А что? – спросил он. – Удобно, всем нравится.
Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:
– Теперь сапожки-то что стоят. Принеси мне триста тысяч да в ногах у меня поваляйся – сошью, а то и нет. Во как нынче.
Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:
– Я рабочий! Я сам себе нужник чистил! – И при этом засучивал рукава: – Я всё могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.
– А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? – спросил его один ученик.
Машков молчал.
Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом и пригласил его. Он, кушая, спросил меня:
– Что это за портреты у вас на стене висят?
Я говорю:
– Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.
– А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.
– Нет, – говорю я, – нет…
– А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету, – говорит он.
– Нет, – говорю я, – нету.
– А жаль, – сказал он, вздохнув. – Какие личности… Не мешало бы вам завести.
Выходя из-за стола, я говорю ученику:
– Товарищ ученик, вот мы поели, споемте теперь «Интернационал». Начинайте, товарищ.
Он молчал.
– Что же, – говорю, – вы не знаете.
Он робко ответил:
– Знаю немного, да не твердо.
– Ну к субботе чтоб знали. Помните это. Прощайте.
Товарищ комендант дома Ильин, мрачный, пришел ко мне.
– Что, – говорит, – товарищ Коровин, жить нельзя боле. Хочу уходить.
– Что же такое? – говорю я.
– Ну что… воры, жулики все.
– Да что ж это такое?
– Тебя еще не обокрали?
– Не совсем, – говорю я. – Украли шубу и пальто.
– Это хорошо, – говорит комендант. – Высоко живешь. А я не знаю, как и быть. Деньги ведь у меня разные, казенные тоже… не держу дома: нельзя… Своруют.
– Кто же?
– Все, все… И жена, и дочь, и отец, и все, кто зайдет, – никому веры нет.
– Да что ты, Ильин… Это безобразие.
– Чего тут. Держу деньги, товарищ Коровин, веришь ли, в дровах, в стружках, в помойке или где под камнем, на улице… и то хоронюсь, ночью прячу, чтоб не увидал кто.
– Но отчего же ты, Ильин, при себе не держишь, за пазухой или в сапогах?
– Что ты, нешто можно? Эк сказал. А узнают – непременно убьют. Все жулики. И чего их стреляют – мертво прямо. А их боле и боле еще. Да и то сказать – нельзя же весь народ перестрелять.
– Что же это, – говорю я. – Как же тут быть?