У него стало темное и далекое лицо. Оно вскоре отойдет, высветится, вернет привычные краски и выражение, но Фраза, брошенная им, и скрытая работа подсознания, ее породившая, — не случайность, а проговор уже начавшегося в нем процесса, который через годы и годы приведет его в черносотенный стан. Он быстро одумается, очувствуется и порвет с новоявленным союзом Михаила Архангела — ранним детищем едва начавшейся демократической перестройки. Все первые яйца, снесенные российским обновлением, которое до поры само не ведало своей разрушительной силы, были сплошь тухлые, из них вылупились антисемитизм, национализм, общество «Память» и ярая сталинистка Нина Андреева. Это были сильные, жилистые, сразу взрослые и задиристые цыплаки; последующий помет, в котором были свобода слова, выборы взамен голосования, многопартийность и другие бледные копии западных свобод, оказался хилым, слабосильным, маложизнеспособным…
Вскоре я ушел из «Нашего сотрапезника». Дикулов, перестал считаться с мнением членов редколлегии и даже и формально привлекать нас к формированию журнального портфеля. Ни с кем не посоветовавшись, кроме тех лиц, которые начали глубоко вникать в дела журнала, не будучи с ним формально связанными (они и определят дальнейшее его коммуно-фашистское лицо), он напечатал в нескольких номерах толстый бездарный и откровенно юдофобский роман. Мне этот роман на ознакомление не давали, а когда он появился, я его читать не стал, как и все другие писания советского Дюма. Но стали приходить читательские письма: «Мы считали Вас порядочным человеком, как Вы могли напечатать такую мерзость?» Читатели наивно считали, что член редколлегии обладает решающими правами в журнале. Я оставил «Наш сотрапезник» тихо, без шума, сославшись на свою загруженность в кино. Конечно, это не могло никого обмануть, прежде всего такого проницательного человека, как Дикулов, и я был отпущен «без мундира», то есть без полагающейся в таких случаях благодарности. Это меня не волновало, я сам был благодарен журналу за годы работы в нем, за то, что я варился в сытных и духовитых щах тогдашней деревенской прозы, за общение с интересными людьми, за умные и проникновенные речи, которые звучали на редколлегиях, за новый душевный опыт. И я не хотел осложнять жизнь журналу, который уже попал под прицел недружественных сил. Люди проницательные отчетливо видели, куда ведет выбранный журналом прямой курс…
19
Теперь о главном обстоятельстве, перевернувшем всю мою душевную жизнь. Слишком долго шел до меня голос настоящего отца. Я не собирался трезвонить о своем открытии, размахивать его письмом, как патентом на равноправие, да это и не было заверенным в домоуправлении и тем обретшим официальную непреложность документом (вроде той справки о порядочности, которую носит в наплечной сумке один итальянский журналист-проходимец). Мне необходимо было для самого себя подтверждение, без которого Кирилл Александрович оставался чем-то вроде рабочей предпосылки.
Может показаться странным, но когда окончательно отпало то, что было кошмаром всей моей жизни, я начал как-то глухо сопротивляться столь желанному дару. Материализовавшийся виновник (воистину виновник) моего появления на свет — я и сейчас избегаю называть отцом обмолвившегося мною незнакомца — оказался третьим лишним. Были Мара и отчим, которых — каждого по-своему — я любил. Но отчим меня не беспокоил, его статус остался без изменения, а как быть с Марой, которого я в глубине души и вопреки всему считал своим отцом? Очень трудно объяснить двойственность моего отношения к нашей семейной ситуации. Обрести свою национальность значило для меня потерять Мару как отца. Не знаю, выжили бы мы с матерью, если б не он. Я обязан ему жизнью в силу его сознательного великодушного решения, а не по физиологическому разгильдяйству. И он опять спас нас с мамой, когда посадили отчима и мы остались без хлеба и друзей. Наверное, все эти рассуждения излишни, я любил его не из благодарности. Любил и сейчас люблю.
Стало ясным, почему мать с такой неохотой, натужностью приближала меня к правде моего рождения. Ей виделось в этом предательство Мары. На последнее и окончательное предательство она так и не решилась, но и уничтожить письмо не могла, не считая себя вправе решать мою судьбу за меня. Она предоставила мне самому разобраться в этой тонкой материи, когда ее уже не будет. Значит, она не была уверена в качестве моего нравственного чувства.
Я не испытывал ни малейшего подъема, ничего похожего на то буйство чувств, которое владело мною прежде — при первооткрытии. Я был в смуте, самое отчетливое ощущение — убыток любви к трудовому крестьянству, за которое отдал жизнь Кирилл Александрович. Расстреляли и утопили его те же мужички, тот человек с ружьем, который делал революцию. И когда я думал о бездарной судьбе прекрасно-душного студента, в густом тумане возникал и — с расцеживанием марева — насыщался веществом жизни и красками всадник генерал-лейтенант Дальберг, бунташных дел усмиритель. Не дожил он до окаянных дней и оставил Россию беззащитной…