— Мы и хотим заплатить, — сказал Олеарий. — За твоих музыкантов.
— Музыкантов сами спрашивайте. У нас все люди вольные. Захотят уйти с вами — пойдут. Захотят остаться с нами — останутся. В цирке Уленшпигеля работают только те, кто хочет работать в цирке Уленшпигеля, потому что это лучший цирк на свете. Даже урод с нами по собственной воле, лучше места ему не найти.
— Тилль Уленшпигель здесь? — спросил Флеминг.
— Ради него люди съезжаются со всех концов, — сказал один из акробатов. — Я бы отсюда не ушел. Но вы спросите музыкантов сами.
— У нас есть флейтист и трубач, и барабанщик, и скрипач, который играет на двух скрипках сразу. Спросите их. Если они захотят пойти с вами, мы расстанемся друзьями и найдем других музыкантов; в цирке Уленшпигеля всякий мечтает выступать.
— Тилля Уленшпигеля? — снова спросил Флеминг.
— Собственной персоной.
— А ты его сестра?
Она помотала головой.
— Но ты сказала…
— Я знаю, что я сказала, господин хороший. Он и вправду мой брат, да только я ему не сестра.
— Как это? — спросил Олеарий.
— Удивительное дело, правда, господин хороший?
Она посмотрела ему в лицо; ее глаза сверкали, ветер играл ее волосами. У Олеария пересохло в горле, и весь он ослаб так, будто заболел чем-то в пути.
— Не понимаете, да?
Она ткнула одного из акробатов пальцем в грудь:
— Приведешь музыкантов?
Он кивнул, опрокинулся вперед и на руках отправился прочь.
— Один вопрос.
Флеминг показал на осла, который спокойно щипал траву, изредка приподнимая голову и поглядывая на них матовыми звериными глазами.
— Как осел…
— Чревовещание.
— Но где прячется чревовещатель?
— У осла спроси, — сказала старуха.
— А ты кто? — спросил Флеминг. — Ее мать?
— Боже сохрани, — сказала старуха. — Я просто старуха. Никому не мать, никому не дочь.
— Да уж кому-то, верно, дочь.
— Ежели все, кому я была дочерью, поросли травой, то кому же я теперь дочь? Я Эльза Корнфасс из Штангенрита. Сидела себе перед своей лачугой, копала свой огородец, знать ничего не знала, тут явился Уленшпигель да еще вот эта, Неле, и Ориген с телегой, я крикнула, мол, бог в помощь, Тилль! Признала я его, да его и всякий признает. Тут он вдруг за поводья дергает, телега останавливается, а он мне и говорит: «Богу мы с тобой без надобности, езжай лучше с нами». Я не знала, что и думать, говорю ему: «Не след шутить со старухами, во-первых, они бедные да больные, а во-вторых, ну как хворь на тебя наколдуют». А он мне: «Тебе здесь не место. Ты из наших». А я: «Может, и была бы из ваших, да стара стала!» А он: «Все мы стары». А я: «Мне уж помирать скоро!» А он: «Всем помирать скоро». А я: «Вот возьму да и помру в пути, что делать станете?» А он: «Бросим у дороги — кто помер, с тем я больше не дружу». Тут уж я не знала, что ответить, и вот я здесь.
— Объедает нас, — сказала Неле. — Работает мало, спит много, и во всякой бочке затычка.
— Все так, — подтвердила старуха.
— Но память у нее! — продолжила Неле. — Длиннющие баллады знает, ни разу ни строчки не забыла.
— Немецкие баллады? — спросил Флеминг.
— Какие ж еще, — сказала старуха. — Испанскому не обучена.
— Прочти-ка! — сказал Флеминг.
— Заплатите, прочту.
Флеминг принялся рыться в карманах. Олеарий посмотрел наверх, на канат, и на секунду ему показалось, что на нем кто-то стоит, но нет, канат пустым болтался на ветру. Акробат вернулся, за ним шли трое с музыкальными инструментами.
— Возьмем дорого, — сказал первый из них.
— Идти с вами согласны, — сказал второй, — но хотим денег.
— Денег и золота, — сказал первый.
— И немало, — сказал третий. — Послушать желаете?
И не успев дать Олеарию ответить, они встали рядом и принялись играть. Один ударил по струнам лютни, другой раздул щеки и взялся за волынку, третий дробно ударил барабанными палочками, и тогда Неле откинула назад волосы и принялась танцевать, а старуха в ритм музыке начала читать балладу. Она не пела, просто говорила в такт, ритм ее речи вплетался в мелодию. Речь шла о паре влюбленных, которые никак не могли добраться друг до друга, потому что их разделяло море, и Флеминг опустился на корточки рядом со старухой, чтобы не пропустить ни слова.
В экипаже Кирхер держался за голову, спрашивая себя, когда же закончится наконец этот чудовищный шум. Он написал самую важную книгу о музыке, его слух был слишком тонок, чтобы выносить эту народную какофонию. Экипаж показался ему вдруг тесным, сиденье — жестким, а эта вульгарная музыка возвещала веселье, к которому причастны были все на свете, кроме него.
Он вздохнул. Тонкие, холодные солнечные лучи проникали сквозь щели между занавесками. Сперва ему показалось, будто то, что он видит, мерещится из-за головной боли и рези в глазах, и потом только он понял: не мерещится. Напротив него кто-то сидел.