— Куда соберетесь, тетя Мура? — спросила Татьяна, холодея. Она решила, что речь идет о кладбище.
— В Израиль. Нечего мне тут делать. Не хочу быть вам в тягость.
— Не говорите глупостей, тетя Мура! — сердито сказала Татьяна. — Кому вы в тягость? Что вам делать в этом Израиле? Кому вы там нужны? Как вы поедете? Вы представляете?
— Не волнуйся, девочка, как-нибудь доеду. Вот уберу Шурину могилку и начну собираться.
— Здравствуйте, Таня! Меня зовут Люся, — быстро проговорил высокий жеманный молодой женский голос, слегка раскатывая «р» и проглатывая «л». — Я… как бы вам сказать… я — жена вашего отца.
Татьяна молчала.
— Алло! Вы слышите?
— Да, да, — поспешно сказала Татьяна. — Слышу. Как вы меня нашли?
— Не важно. Это нетрудно. Вы давно с ним не виделись…
— Давно? Лет сорок, — насмешливо вставила Татьяна, успевшая прийти в себя.
— Простите. Он просил вас найти и передать… понимаете, он очень болен и… Может быть, вы его навестите в больнице?
— Навещу. Давайте адрес.
Она записала адрес и тут же повесила трубку, не слушая картавого клекота на том конце провода.
— Кто? — спросила мать, крутившаяся тут же.
— Жена отца.
Лицо матери окаменело. Она повернулась и ушла в свою комнату, плотно прикрыв дверь. Через полчаса появилась на кухне.
— Интересно, какая по счету, — язвительно сказала мать, как будто никуда не уходила, но взгляд ее был так напряжен, что казался мертвым. — Чего хотела?
— Отец болен. Просит навестить.
— Пойдешь?
— Пойду.
— Ну, как хочешь. Когда соберешься, мне не говори.
Татьяна собралась назавтра.
Палата была огромная, десятиместная. Пахло влажным бельем и немытым мужским телом. Татьяна топталась у двери, пыталась разглядеть лица на серых подушках. Отца она не узнавала, да и узнать не могла.
— Вы к кому, девушка? — спросил дедулька с крайней койки.
Татьяна назвала фамилию. Дедулька махнул костлявой рукой куда-то в сторону.
Отец лежал у окна, запрокинув голову на низкой подушке, и глядел в потолок. Кадык, поросший густой седой щетиной, ходил вверх-вниз на тощей жилистой шее. «Сейчас подавится», — подумала Татьяна. Она села рядом на стул и вытащила из пакета яблоки. Как позвать? Вот проблема — как позвать? Папа? Невозможно. Отец? Тоже. Просто: «Я пришла»? Глупо. Она кашлянула. Отец оторвался от потолка и перевел на нее мутные лужицы глаз.
— А, это ты, — сказал он так, будто они только вчера расстались. — Как дела?
— Хорошо. Вот, яблоки тебе привезла.
Отец посмотрел на яблоки и вдруг улыбнулся.
— Не знаю, разгрызу ли.
Он взял одно яблоко, и Татьяна вспомнила. Большой палец с круглым гладким ногтем, которым отец, смешно выворачивая руку, стряхивал пепел с папиросы. У этого незнакомого человека был палец из детства. Она закрыла глаза и увидела картинку из детства: высокий человек в гимнастерке, чай в розовых фарфоровых чашках, похожих на лепестки диковинного цветка, у бабушки горят щеки; повернувшись к высокому человеку, она заглядывает ему в глаза, гладит широкую мужскую руку с папиросой, зажатой между указательным и средним пальцами, суетливо пододвигает пепельницу, подливает чай, стуча носиком чайника о край чашки; на пороге появляется мать, бледнеет, резко разворачивается и уходит к Белкиным, в соседнюю комнату, и там сидит на чужой кружевной постели, похожей на торт с меренгами, сгорбившись и закрыв лицо руками. Татьяна вспомнила, но все равно не узнала. Тот, кто лежал сейчас перед ней на кровати, задрав к потолку щетинистый кадык, был чужой, чужой, чужой. И никаким другим быть не мог.
— А я, Танька, умираю, — дернувшись, сказал кадык.
Внутри появилось чувство, которое Татьяна называла «бельевая прищепка». В груди защемило. Жалость? Вина? Сочувствие? Горечь? Татьяна сглотнула.
— Ну ладно, я пойду, — сказала она и поднялась.
— Иди, — спокойно ответил он и снова уставился в потолок.
Татьяна стояла возле кровати. Что-то еще сказать? Спросить? Или подождать, может, он скажет? Отец молчал. Татьяна тоже помолчала и пошла прочь.
Во дворе больницы она прислонилась к стволу старого тополя и подставила лицо солнцу. Так она стояла и щурилась, и воробьи скакали у ее ног, и толстая санитарка везла из пищеблока тележку с кастрюлей гречневой каши, а на углу, возле автобусной остановки, продавались плюшки с изюмом. Татьяна купила плюшку и стала жадно запихивать в рот. Она жевала плюшку, зубы вязли в клеклом тесте, спотыкались о виноградные косточки. Татьяна подавилась, закашлялась, прослезилась и проглотила, наконец, последний кусок. Отдышавшись, пошла вдоль больничной ограды, помахивая сумочкой. Зацепилась за какую-то железную штуковину. Чулок немножко подумал и спустил петлю. Татьяна смотрела на спущенную петлю, на безобразную дыру, образовавшуюся на самом видном месте, и все — и дыра, и петля, и железная штуковина, и виноградная косточка, застрявшая в зубах, и толстая тетка с гречневой кашей, и воробьи, — все было прекрасным. Во всем были радость и освобождение.
К отцу она больше не приходила. Он умер через три недели. На похороны она тоже не пошла. И матери ничего не сказала. Да та и не спрашивала.