В «Ласточке» было хорошо. В «Ласточке» было тепло. В «Ласточке» было дымно, шумно и людно. Но главное — в «Ласточке» было сытно. Он сел в уголок и первым делом выпил рюмку водки. Для профилактики. Закусил киевской котлеткой и стал думать, отчего это так происходит, что он у всех на посылках, что никто не воспринимает его всерьез, и еще о том, что завотделом сегодня при всех назвал его «мальчишкой». А «мальчишке», между прочим, хорошо за пятьдесят уже, а Сергееву всего тридцать, считай, только институт закончил, а вчера получил завсектором. Мысли были тяжелые и привычные. Потом он подумал о Ляле и повеселел. Выпил еще. Огляделся. Зал был большой, темный. В зале шла своя, непривычная и непонятная ему жизнь. Кто-то кричал. Кто-то танцевал. Кто-то громко и невнятно пел, одновременно пережевывая кусок отбивной. Миша близоруко сощурился, но лиц все равно было не разглядеть. За стеклянной стеночкой, отделяющей кусок зала, помещался бар. Миша доел свою котлету, расплатился и пошел вдоль стеклянной стеночки в гардероб. Там, за этой стеночкой, размывающей и искажающей черты лица и контуры фигуры, он ее и увидел. Она сидела на высоком стуле, поставив локоть на стойку и далеко отведя тонкую кисть с сигаретой («Она — курит?» — успел подумать он), помешивала соломинкой в стакане, пыталась подцепить со дна вишенку, делая это так непринужденно, будто всю жизнь только тем и занималась, что ходила по барам, сидела на высоких стульях и ковырялась в высоких стаканах с вишенками. Вишенка не цеплялась, и она смеялась. Миша не слышал ее смеха, но за столько лет изучил наизусть все его обертоны, взлеты и падения, ухабы и воронки. Она смеялась, наклоняясь к спутнику, почти касаясь его лица черными волосами, а тот щелкал зажигалкой, клал руку ей на плечо, не сводил глаз, будто боялся отпустить такую ненадежную, такую лучистую невидимую шелковую нить, которую она разрешила ему протянуть между ними. Она держала эту нить двумя пальчиками, а он, ухватившись обеими руками, с силой тянул к себе, как в игре по перетягиванию канатов. Но победительницей была она.
Все это Миша понял почти мгновенно. Стоял, оцепенев, за стеклянной перегородкой. Думал… Нет, не думал. Он и о Леониде-то ни разу не вспомнил. Просто стоял и смотрел. Она повела чернильным глазом — он первый раз видел, чтобы она так поводила глазом, — обернулась, увидела его. Лицо ее, которое глядело на него сквозь неровные наплывы толстого стекла, странным образом исказилось, будто сморщилось, стало некрасивым и жалким, и он увидел то, чего не видел никогда. Что чернильный глаз окружен сетью морщинок, что ей уже сорок пять, что молодой она была очень-очень давно и что дешевая юбчонка, которую — он знал — она надевала по исключительным случаям, делала ее смешной и нелепой молодящейся теткой. Она помахала в воздухе сигаретой, и он расшифровал ее жест: уходи, Мишка, не мешай, ты меня не видел, я тоже тебя не видела.
Он шел домой, поскальзываясь на осенних замерзших лужах, и ему казалось, что это его застывшие слезы. «Вот наступит весна, и слезы растают. Растают и выльются», — говорил он себе и вспоминал о четырех шоколадках «Слава Октябрю!», купленных почти четверть века назад в кондитерской на углу. О том, как одну из них он целиком засунул в рот, о том, как стоял посреди комнаты и все никак не мог ее прожевать, и улыбался идиотской счастливой улыбкой.
Дома, отмахнувшись от Ляли — ну да, выпил, а что, нельзя, ну, где-где, в «Ласточке», ты не знаешь, там на «Юго-Западной», — он лег на диван. В душе, как на промокашке, расплывалось черное бесформенное пятно, съедая те разноцветные — зеленые, желтые, красные, синие — буковки, кляксочки, значки, что отпечатались на ней за всю его более чем пятидесятилетнюю жизнь. «Как много, оказывается, было хорошего! Как жалко, что больше не будет!» — подумал Миша, привыкая к разрастающемуся внутри чернильному пятну, и уснул. Почему не будет? Отчего не будет? Какое отношение случившееся имело к нему лично? И что, собственно, случилось? Ничего не случилось. Что, собственно, он видел? Да ни черта он не видел! Ну, сидят люди в кафе, пьют коктейли. Что особенного? Ничего особенного. Но чувствовал, что особенное есть, потому что ни это кафе, ни высокий стул у стойки, ни отставленный в сторону локоток, ни сигарета в тонкой руке, ни взгляд чернильных глаз, ни вишенка в стакане, ни облезлый мужик с сальной улыбкой — все это не имело к Татьяне никакого отношения. Как говорится, из другой оперы. И Татьяна ко всему этому не имела никакого отношения. Та Татьяна, которую он знал двадцать пять лет. Он чувствовал, что от него откололи какой-то очень важный кусочек. А без одного, даже очень маленького кусочка — целое не целое. Так, серединка на половинку. Его семья перестала быть целой. Или, может быть, его семья перестала быть? Пусть только для него одного, но перестала. И значит, ничего хорошего больше быть не может.