Они выкатились наконец на солнце, на стоянку, где по краям уже бежали ручейки, фактурой — мучительными косами — напоминавшие стебли мать-и-мачехи. Максим картинно щелкнул брелоком. У темно-синей «Ауди» вскочила крышка багажника.
— Ну что, орел, сам-то о машине не думал еще? — со значением спросил Максим.
— Нет, это будет уже слишком, — загадочно парировал Паша и стал чуть ли не закидывать покупки в багажник.
— Э, ты осторожнее с бутылками…
Плюс ко всему, Паша остро не выспался и сейчас едва двигал ногами. Утром (когда солнце готово было пережечь к чертям старенький, надоевший обеим сторонам тюль) он встал столь разбитым, что решил сварить кофе, чего не делал с раннестуденческих лет, с оглушительной первой смены. Тогда он скакал из ванной в кухню и обратно, с пенной костью — зубной щеткой — во рту, с костью утренней в трусах: следил, чтобы кофе не закипел, сторожил, когда в турке начнет подниматься коричневая шапка. Тогда энергии было не занимать, и непонятно, к чему вообще кофе… Сегодня, тяжелый и старый, как слон, Павел искал сначала кофе, выдохшийся и блескучий, словно марганец, затем — турку в жирной пыли, отмывал… и ничего уже не хотелось.
Еле поднимался, потому что полночи проговорил с Наташей. Она позвонила растревоженная:
— Ты знаешь, что с мамой?
В последние дни они общались очень странно. Раньше-то случалось что угодно: и искренние минуты, когда она признавалась, как скучает, и любит, и встречи ждет; и жесткие истерики, и попреки, что не позвонил, не был в сети в означенное время… Не ревность даже. Детская такая злоба, беспричинная и беспощадная, с некрасивою скобкою рта. Всякое случалось. Теперь Наташа, часто замолкавшая, будто думала постоянно о чем-то, не касающемся Паши, была обращена внутрь себя: проговаривала, вздыхала. Остывшая и уставшая.
— Предынфарктное состояние?!
Сама Анна Михайловна Павлу, разумеется, ни в чем серьезном не призналась: обследования, пустяки, точечки… точечки перед глазами.
— Мне, наверное, надо возвращаться, — глухо сказала Наташа.
— Нет, ну погоди, не пори горячку, как это — возвращаться? Ты с таким трудом поступила…
Неожиданность такая, что самое разное пронеслось в Пашиной башке. Возвращаться? Надо же. Ему-то казалось, что она не остановится ни перед чем, пойдет вперед и вперед, к своему светлому, а они, все они, ее близкие… Оказалось — как заложники в плохом кино. Оказалось — так банально все тормозится, и есть-таки рычаги, стоп-краны, — а как он убивался полгода назад, именно от того, что этот взлет Наташин не остановить ничем.
Предынфарктное состояние — это, конечно, серьезно, и даже очень.
— Слушай! Так, может, я смогу что-то сделать? Я здесь, я всегда могу помочь твоей маме, не чужой же… Лекарства там, или ухаживать… Я могу! Серьезно, я с радостью!
— Спасибо, Паша, — произнесла она серьезно, аж сердце забилось: Паша не помнил, когда она в последний раз так… по-настоящему обратилась к нему.
— Спасибо, но… Не знаю. Маме нужна поддержка, у нее никого нет, а я — тут…
Потом уже, после разговора, который так и кончился ничем, он долго сидел в электрической, температурной ночи. Скакали палочки на странно полупустом табло будильника, звенела тишина да комарик настольной лампы, а он все сидел, сидел, сидел. Если она приедет. Полгода, три месяца назад он отдал бы все. Теперь?.. Обстоятельства понятны. Но парадоксально — сквозила легкая обида и опустошенность. Обида — за то, что ее мечта, в которую столько вложено и которой так невольно восхищался, будет предана. Опустошенность — потому что он приготовился уже к сопротивлению среды, что ли. Бороться. Биться. Готов был разломать ради цели всю свою жизнь, порвать стандартный макет с остервенелой сочностью картонной. А теперь? Если она надумает-таки?..
Но пока не надумала.
Машины стали совсем редки в проемах меж домами, и хищно кралось такси, когда он выключил-таки лампу: спать.
Утром с тупым упорством бился с расшатанным пенальчиком на кухне. Кофе кое-как нашелся. Слежавшийся, как минерал. Тут же обнаружилась жестяная круглая банка из-под чего-то, произведенного странами СЭВ: разбираться в градом побитой латинице (польский ли, венгерский ли) сейчас было неинтересно, а в детстве в голову не приходило. Тогда эта банка завораживала пронзительным цветом — кобальтовым, что ли, да и теперь не вполне выцвела. И опять — Максим. Яркой картинкой всплыл эпизод. Паше двенадцать или тринадцать. Он хвостиком ходит за троюродным братом, раскрыв рот от восхищения. Они временно живут в одной комнате…
Вечером, когда тихонечко звенела та же настольная лампа, что и теперь, и комната стояла попритопленная тенями, Максим с таким священным выражением лица приносил с кухни эту жестянку и, согнув козырек своей каскетки, устанавливал его в банку.
— А зачем? — затаив дыхание, спрашивал Павлик.
— У настоящего пацана козырек должен быть загнут. Но без заломов! Поэтому надо так вот его сгибать — и в банку на ночь.
— А у тебя в деревне что, есть такая же банка? — Восторженный Павлик готов был поверить даже в это.
Максим морщился, из-за «деревни»: