Досадно стало Капустину, приказал он сыновьям изловить у Кулычева на огороде генеральского сына, запереть в бане и предоставить шило и шкур — пусть шьет на всю семью сапоги с кисточками, а наградить без обиды.
Так Терентий и прожил всю зиму у Капустина в бане, а по весне кулычевские ребята баню подожгли, Терентия похитили и увезли на покос. Терентий ничему этому не препятствовал, переходил не споря и деньги брал не стыдясь.
А года через три открыл в переулке близ улицы свою лавочку, развесив на двери сапоги, козловые коты́ для девушек и простые бахилы…
Потом сшил себе синий кафтан и присватался к вдовушке, и она была бы не прочь пойти за генеральского сына, но вдруг неизвестно почему заперся Терентий в своем домишке, заказы не удовлетворял, а когда за нуждой и появлялся на улице, — смотрел сентябрем. Пошли догадки и вспомнили только, что Терентий до этого часто очень на реку ходил рыбу удить.
Но через рыбную ловлю отчаяться человеку нельзя, и была, стало быть, иная причина. Шли года. Терентий не менялся, все такой же был хмурый и нелюдим, только открылся в нем талант заговаривать гада и есть живых пескарей.
Понемногу Терентий и запивать начал.
Горожане к нему привыкать стали, но вдруг все сразу и очень необыкновенно разъяснилось.
До сих пор еще приезжие, шатаясь от скуки по городу, который в два часа обежать можно, много дивятся, стоя перед лавкой Терентия, где над дверью на синей доске написано вохрой: «Терентий Генералов», слева нарисован генеральский сапог со шпорой, а направо голая с рыбьим хвостом девка.
Кажется, чего бы нарисовать сапожнику на вывеске по своему ремеслу: шило, например, и молоток или теленка, с которого шкуру на шевро дерут, ну, себя нарисуй в очках и с ремешком на лбу; при чем же девка?
Но выходило, что очень при чем, и в этой девке была причина терентьевского характера и вся его история, которая открылась через Игната Давыдовича Чмокина — исправника, Царствие ему Небесное.
Игнат Давыдович был мужчина великой тучности и двадцать лет пил запоем, а потом сразу перешел на чай, сидя весь день около самовара, и до того опился, что в грудях у него появилось молоко — подавишь и выльется. От этого и помер.
До чайной этой полосы одолевали Игната Давыдовича лютые черти. Несмотря на чин исправника и медали, черти глумились над ним по-своему. Игнат Давыдович пробовал против чертей мундир надевать и ногами топал, считая, что черти, как жители подземные — под какой землей живут, той власти и должны повиноваться: русские — русской, английские — англиканской, — ничего не помогло.
Как вечер, — лезет из-под лавки кукиш или хвост, схватишь — нет ничего; или в темных сенях чхнет в лицо, как кот, или вонь распустит по всему дому.
На всякие штуки пускались черти, но во всем своем виде на глаза показываться ни один еще не смел; а Игнат Давыдович и этого ждал.
Обращался он к бабам и колдуну, но советы не помогали.
Намекали ему и на Терентия; прохудался в это время сапог у Игната Давыдовича: послал он двух десятских с бляхами за сапожником. Привели они Терентия. Игнат Давыдович снял сапог, затосковавшую ногу в шерстяном чулке потрогал, десятским глазом показал выйти вон, и говорит Терентию:
— Вот тут у меня сапог прохудался, усовершенствовать можешь?
— Все могу, — ответил Терентий смело, потому что у него тоже был запой.
Начинал его Терентий с того, что нанимал коня и в кашемировой рубашке катался взад и вперед по улице, пел и плакал.
Потом остервенялся и с топором кидался на всякого, кто останавливал Терентия в переулке или, по делу, стучал в окно.
А после всего желал Терентий душевно разговаривать, но это ему не удавалось: то волосатая щека его начинала прыгать сама по себе и все потешались, или в середине разговора одолевал хмель и валился Терентий, куда ни попало, бормоча: «У меня же все-таки душа человеческая, не могу больше так жить». Слов этих никто не понимал. Терентия это еще пуще растравляло, и в таком именно расстройстве сидел он на полу, перед Игнатом Давыдычем, держа в руке сапог с дыркой.
— Неужто все умеешь? — спросил, наконец, Игнат Давыдыч и тоскливо поглядел за окно.
Стояла на дворе зима, и в снегу трещали крещенские морозы.
Под вечер народ гулял, катаясь вдоль улицы на ковровых санках с лентами на конской гриве и пестрой дуге.
Подгулявшие бабенки, в крытых шубах и желтых платках, пели, вповалку лежа в санях, веселые песни, махая бутылками.
Молодцы задирали девушек, толкая в сугробы; под окнами ходили старики, хрустя снегом; у всех щеки были, как алая клюква; и уж скрипели ворота, принимая пригнанных с речки коров, красное солнце садилось; а Игнат Давыдович, видя все это, тяжело вздохнул.
— Народ гуляет, а я принужден маяться, надоело очень, — сказал он и застегнул на костяные пуговицы парусиновый с медалями халат, в котором можно было поместить трех десятников и писаря.
— Помочь можно, — ответил Терентий и, скосив глаза, спросил: — Угарно?
— Страсть, так все и ползет перед глазами.
— Я сам понимаю.
— Сделай милость, Терентий, истреби их словом, каким ты, говорят, мастер…
— Мастер, мастер, а сам который год маюсь.