На улице стояла глубокая осень, а в карцере – уже и полная зима, даже серая изморозь проступала по утрам на бетонной оторочке окна. Здесь было нестерпимо холодно, болели суставы, немела кожа – с каждым днем верные признаки ревматизма окружали Буша, теснили, как вражеское войско. По ночам сотрясал его глубокий кашель, не давал уснуть, выматывал, а днем он опять ходил, стоял и сидел на корточках, потому что лежать запрещалось.
На свободе Буш в один момент справился бы и с кашлем, и с ревматизмом… Он, конечно, все равно пытался: попросил конвойного принести ему калькорея фосфорика в разведениях 3 и 6.
– Я, видите ли, болен, – сказал он хмуро, не поднимая глаз. – Ревматические явления…
Конвойный смотрел на него через окошко в железной двери совершенно равнодушно. И Буш, пересилив себя, добавил:
– Если это, конечно, возможно… Я был бы очень благодарен…
Конвойный с лязгом захлопнул окошко и ушел.
Буш подумал, что надо было предложить ему денег. Денег, которых у него все равно нет.
Его захлестнуло отчаяние. Сержант был первый человек за много лет, который ревностно отнесся к своим обязанностям – и человек этот оказался тюремщиком. «Почему у нас добросовестны только бандиты и палачи? – думал Буш. – Разве природная склонность народа – в зле и насилии, разве в этом весь смысл его существования?»
Ответить на такой вопрос было нельзя, во всяком случае вслух. Да он уже, признаться, и не хотел отвечать. Уже он понемногу переходил в иное состояние, туда, где заканчивается все вопросы, где все – один сплошной ответ…
С каждым днем становилось все хуже. Форточка стояла открытой круглые сутки, и холодное дыхание ноября сгущалось ночью на лице его, словно кровавые слезы, и черной коростой покрывало заледеневшее лицо, так что по утрам ни оттереть, ни согреться. Еду подавали пес знает какую, совсем для еды не годную, жидкое мутное хлебово, глинистый хлеб, которого есть сначала не хотелось, а потом – уже не хватало.
Буш теперь не требовал, ничего не просил, только тихо угасал, сидя на корточках возле стены.
Он был молод, силен, но любой, даже самый крепкий организм рано или поздно исчерпывает свой запас. Оставалось гадать, сколько продержится он, как тяжело заболеет и чем – легочной ли хворью, ревматизмом или первым начнет сдавать сердце. Вопрос был только во времени, а время у его мучителей имелось.
Большую часть дня он пребывал в тяжелом, мутном затмении, лишь изредка выныривал из него наружу. В эти краткие мгновения он думал, не сделал ли он ошибку, отвергнув предложение полковника. И приходил к выводу, что да, похоже, сделал, что надо было семь раз отмерить и только потом отказаться. А лучше – согласиться.
Он был доведен до того, что согласился бы на все. Но даже и этого от него уже не требовали. О нем забыл весь мир, если не считать конвойного…
Как-то в минуту просветления Буш рассмотрел себя, рассмотрел подробно, с близкого расстояния, как предмет, как какой-нибудь стакан, – и обнаружил, что он стал гораздо хуже. Это был уже не тот человек, что поступал в институт, и не тот, что лечил больных, и даже не тот, что жил у Грузина. Он был теперь совсем другой, скверный, отвратительный, дрянь человек. Это заключение, эта постоянная мука испортила его окончательно, обрушила в нем какой-то становой хребет.
Наверное, все началось с отступничества пациентов. Потом были поиски места, рабская работа в ресторане, предательство Грузина. Он ведь его предал, предал – а иначе почему до сих пор не появился, не выручил? Хотя, наверное, первый удар себе нанес он сам – еще тогда, в институте, когда оттолкнул девушку с зелеными глазами, оттолкнул так, что она упала на асфальт. И не его заслуга, что со второго этажа, должна была с четвертого – и разбиться насмерть.
Но сильнее всего разрушала его постылая тюремная мука, ежедневный холод, голод и унижения.
Приличия, порядочность, честность, доброта – все сдуло с него, как ветром. Все это хорошо было в обычном измерении, в старые времена. Нынче вся эта гуманность и нравственность – только вериги, кандалы, и ничего больше. Ведь что такое жизнь с точки зрения большинства? Это просто место, где раздают еду, деньги и привилегии. И пока ты со своими кандалами – честью, совестью и прочим – доковыляешь до места, там уже все разобрали другие.
– Как же справедливость? Как же очередь? – вопиет незадачливый благородный муж.
А нет никакой очереди, отвечают ему, нет и не было. А если и была, то осталась в прошлом, можете пойти туда.
Чехов, говорят, всю жизнь выдавливал из себя раба. Ну, и сколько же можно жить по Чехову? Может, пора уже начать выдавливать из себя человека… Или, думаете, поздно?
За несколько недель в карцере, он, кажется, постарел лет на пятьдесят. Теперь он хотел только одного – тепла, сытости, комфорта. За это можно было отдать все, предать и продать душу дьяволу. Однако дьявол не спешил выходить на связь, а может, душа доктора и не представляла для него никакого интереса…