Мышастый еще не вышел на трибуну в своем белоснежном, как смерть, мундире, еще не звякнули под ветром заботливо развешанные на груди разноцветные ордена, но уже заалело на стене, и солнце, опускаясь в ядовито-розовый закат, ярко вычернило тени и то место, где должен был он стоять, принимая присягу потентата. На самом деле никакого солнца не было, город, как и всегда, по самые уши завешен был смогом и сизыми вялыми тучами. Эффект заката создавали специальные осветительные пушки, направленные на стену и на трибуну, где прямо сейчас, только пробьют на стене часы, появится новый базилевс, выйдет твердой поступью, окинет народ взором мягким, ласковым и осчастливит, но не так, как в похабных романах чуждой гейропы, а по-нашему, по-человечески.
И ждали не зря, не напрасно. Взревели юпитеры, засверкали вспышки блицев, напряглись снайперы на древних каменных стенах дворца, выискивая цели через оптический прицел, да нет, не выискивая, теперь вся площадь была их целью, все хипстеры, аграрии, пролетарии и оппозиционеры, все, кто был на ней, а в перспективе и те, кто не был, все их родные, знакомые и незнакомые, вся страна, сама того не ведая, готовилась отдать жизнь за потентата.
Шагом сильным, торжественным, быстрым и величественным одновременно выступил на трибуну Мышастый, белый мундир под лучами искусственной зари стал розовым, кровавым, ордена пускали шаловливых зайчиков, слепили народ и праздную публику. По бокам, охраняя от невидимых зол, шли еще два человека – красивый, молодцеватый, глупый Хранитель и очень прямой Хабанера, вдвойне серый от выпитых лекарств.
Площадь взорвалась от восторженных криков, над головами поднялись транспаранты со словами любви и благодарности, в воздух тяжело полетели шляпы, кепки, мотоциклетные шлемы, а также лифчики разных цветов и фасонов. Они взлетали, парили и падали, и снова взлетали, и опять, и снова. Когда именно барышни успели растелешиться, оставалось тайной, возможно, впрочем, что лифчики были припасены заранее и даже раздавались при входе на площадь – министерство пиара и пропаганды не зря ело свой хлеб. И в самом деле, что это за инаугурация без единого лифчика? Пусть наши западные партнеры видят, что мы государство свободное, либеральное, и лифчиков нам не жалко, а надо будет – и трусы в ход пойдут.
Кое-где, впрочем, среди восторгов тренированный слух охраны различал и негодующие возгласы – как ни фильтровали публику, на площадь все-таки попало небольшое количество оппозиционеров. Все они, впрочем, были известны в лицо, все были наперечет и настоящей опасности не представляли.
Спроси их, зачем пришли, они бы, верно, и сами не знали. Вероятно, как всегда, требовать свобод, честных выборов – да что честных, для начала хоть каких-нибудь, а там уже видно будет. Хотели, в сущности, перемен, но при этом пришли протестовать против переворота, который и есть всегда главная перемена. А ведь до того сами собирались базилевса свергнуть, покрикивали на кухнях, карбонарии, якобинничали, пили спирт, тошнили в унитазы. Все за них сделали – нет, опять недовольны: базилевс ли, Мышастый – хрен редьки, шило против мыла. Только слышно унылое, мутное, бормочущее: «доло-ой… доло-ой…» Ничего, настанет срок, мы эту дурную траву всю под корень, вспомнят тридцатые годы, попрыгают…
Мышастый спохватился, что черные мысли на лице отразятся, изменил физиономию, с силой улыбнулся, поднял руку, помахал – площадь грянула в едином порыве любви и восторга, и низкие, унитазные голоса оппозиции пропали, растворились в этом бушующем море. Море мощно рокотало, только кое-где выплескиваясь брызгами истерических выкриков.
– Базилевс! – накатывало море. – Базиле-е-евс!
Сделав десяток шагов и попав в геометрический центр трибуны, вся троица остановилась. Перед Мышастым выдвинулся из трибуны удобный выступ вроде столика – мраморно-серый, под цвет пирамиды. Хранитель положил на него толстую красную Конституцию, черт знает когда еще принятую, а до сих пор рабочую, до сих пор лучшую в мире.
Оглушительно грянул гимн, подавляя все живое, кричащее самодеятельно и не в лад. Площадь утихла, пораженная торжественным и людоедским мелосом, в котором чуялась вся ширь и глубь соборной души народа и его верного, как бешеный пес, государства. В лад тяжеловесным аккордам поднялись, задрожали над площадью мрачные тени убитых, замученных, репрессированных, от стонов их дрогнула земля и, словно Канченджанга, воздвигся над всеми чудовищный дух Великого кадавра.
Тяжело и медленно, как обвал в горах, осели последние аккорды. Мышастый положил левую руку на Конституцию, правую – на сердце («отсутствующее» – злобным шепотом чуть слышно пошутил Хабанера) и звучным голосом начал присягу.