Хозяин остановился, открыл фонарь и, поплевав на пальцы, снял нагар. Никонов, приложив ухо к запертой двери, прислушался и вопросительно поднял глаза на хозяина.
-- Стонет он. Как же быть?
-- Все одно... И выпустить -- не перестанет. Видно, уж до самой смерти промается... Спать-то будете?
-- Нет, я не могу. Лучше говорите. Я буду слушать.
-- Так. Вы вот на меня, было, с укором, да с кулаком, а я к этому привычен. Много нас били. Не жалели господа своих белых ручек. И брата били.
-- Потому и не писал он из города?
-- Нет, это после было. А не писал он потому, что в остроге сидел. Сделался на фабрике бунт, а брат-то в голове пошел. Потом приехал он к нам в деревню. И не по своей воле: прислали этапом и обязали подпиской, чтобы не выезжал никуда. Длинна, стало быть, оказалась цепь-то, укоротить понадобилось. Ну, поселился он опять в деревне. За что ни возьмется, а у него из рук валится. "Отвык я, -- говорит, -- от вашей земляной работы. Да и на уме не то". Книжек он с собой привез, а потом еще из города ему прислали. По вечерам соберет народ, вслух читает. И сам рассказывает. Самую мудрую книжку всю, по словечку, растолкует... Много было ума в человеке... Куда любому барину... И все болел он сердцем за горькую долю. "Мы, говорит, весь свет своими руками сделали, а нас бездельники под столом держат". Да... Которые уже старики были, те плохо его слушали. На старости у человека ум плохо шевелится и никак ему нового понятия не втолкуешь. Привык уже к своему-то, к старому. А молодежь, -- та хорошо слушала и задумываться стала. Соберет брат свой кружок, говорит или читает, а глаза у него огнем горят и усы топорщатся. И сам весь вытянется, на полголовы вырастет. А потом придет домой, да иной раз и заплачет. "Нет, говорит, в вас смелости. Рабы вы". Это конечно. Все с малых лет по чужой указке ходить привыкли, а ему это казалось обидно. Силы у него было много, а не мог он всей этой силой не только что горы, а и малого камешка своротить. И начал он по ночам не спать, бредить. Вскочит среди ночи, ловит что-то руками и кричит: "Вот они! Вот они, враги наши!.. Бей их!" Так-то вот... Жилось нам всем в то время очень плохо, потому что год был голодный, и от голоду еще прилипчивая болезнь напала. Схватит мужика жар, и красная сыпь пойдет по телу. Погорит дней пять и помрет... Перед заговеньем, на масляной, родитель наш скончался. А на первой неделе приехал становой, потому что вышел сверху приказ: недоимки выколачивать... Наши молодые замутились. Как, мол, это так? Народ голодает, а у него последний кусок из глотки рвут. Нет, мол, такого закону... Приехал земский. Собрал сход. "Снимай, такие-сякие сыны, шапки! Выдавай зачинщиков!" Шумит, кричит, каторгой грозится. Нашлись из стариков такие, что выдали: забоялись очень... Хотели мы брата от греха спрятать подальше, но не успели. Подхватили его урядники под руки, приволокли в волостное, да там, на крылечке, и выпороли. Пороли легонько, потому что и у продажных шкур совесть-то не в кабаке заложена. Почти что и следов не осталось. Но только это для брата оказалось без различия. Лучше бы его там на месте и засекли до смерти... Привезли его домой едва живого. Губы белые шевелятся, а слов не выговаривают.
Хозяин встал, поднял фонарь с земли.
-- Ну, и что же? -- спросил Никонов.
-- А все. С того дня и ум потерял. Сначала молчал, словно думал, а потом все хуже да хуже. Людей очень уж не любит... Так-то выходит, господин, что не я в его муках починен. И не по моей вине он вам спать не дал. Ложились бы в избе вместе с толстым бариночком.
-- Я... вижу теперь! -- давился словами Никонов. -- Вы простите меня.
-- За что прощаетесь? Худого не делали... А посмотреть вы его хотели, так вот, -- извольте.
Быстрым движением, так что Никонов не успел даже понять, чего он хочет, он вложил ключ в замок и повернул. Толстая дверь из кривых березовых плашек бесшумно открылась, как широкий, беззубый рот. Никонов заглянул в самую глубину этой мрачной пасти.
Хозяин навел свет фонаря.
-- Увидали?
На гладко утрамбованном земляном полу сидел высокий человек с необыкновенно худым лицом и с костлявыми, исцарапанными руками, обнаженными до локтей. Ни орудий пыток, ни грязи, ни разорванной на окровавленные лохмотья одежды -- ничего не было. Больной теперь не стонал и даже не шевелился, а сидел неподвижно, как изваяние скорби. Плотно опущенные веки темными полукругами обтягивали глазные яблоки. Коротко и неровно остриженные волосы, вылезшие на висках, ежом торчали на темени, и в них густо серебрилась седина. На одной щеке был свежий, еще не заживший шрам, и его красноватое пятно резко выделялось на мертвой желтизне лица. Длинная рубаха походила на саван, и из-под нее как-то неловко, деревянно, торчали голые ноги со странно нежными, чистыми подошвами.
-- Да ведь он умер, -- не дышит! -- прошептал Никонов.
Белые складки рубахи не шевелились, -- нельзя было уловить глазом движений ввалившейся груди. Но хозяин отстранил Никонова и уверенно сказал:
-- Не умер. Истомился. Теперь ничего не видит, не слышит. Хоть огнем его жги.