– Надобно нам, – говорил он, – обратиться к отдаленнейшему времени моей жизни. Я был повсюду спутником великого Геркулеса, которому земля обязана истреблением многих чудовищ и пред которым все другие герои – слабые трости перед величественным кедром, перед орлом мелкие птицы. Страсть, от которой все горести, была и для нас источником бедствий. Геркулес, победитель ужасных чудовищ, не мог победить в себе позорной любви… отдал себя на потеху лукавому младенцу. Сгорал он от стыда, когда, бывало, вспомнит, что некогда забыл всю свою славу, – даже прял у ног Омфалы, царицы Лидийской, как сластолюбец, женщина душой, раб слепой страсти; стократно признавался мне, что эта черта его жизни положила неизгладимое пятно на его доблесть, затмила весь блеск его подвигов.
Но, боги! Чему уподобить непостоянство и слабость в человеке? Положась на свои силы, он и не думает быть на страже у сердца. Великий Алкид снова преткнулся, проклиная любовь, запылал новым огнем к Деянире – и счастье его, если бы он сохранил к ней, жене своей, страсть неизменно. Но вскоре юная Гола с лицом, цветущим всеми прелестями, обворожила его душу. Деянира закипела ревностью, терзалась и вспомнила о той роковой одежде, которую получила от Несса, Центавра, пред его смертью как верное средство зажечь любовь в Геркулесе, если бы он, охладев к ней, отдал другой свое сердце. Одежда, обладая смертоносной кровью Центавра, скрывала в себе яд стрел, поразивших это чудовище. Тебе известно, что стрелы, которыми Геркулес умертвил вероломного Несса, омочены были в крови гидры лернейской: от убийственной крови раны от стрел были неисцелимы.
Надев ту одежду, Геркулес тотчас почувствовал тлетворный огонь, проходивший в нем до разделения души и тела. Ужасны были вопли его, повторялись в дремучих дебрях горы Эты, даже море, казалось, им состонало; не так страшен гул от рева волов, когда они, рассвирепевшие, сойдутся на битву. Ликхас, принесший одежду от Деяниры, дерзнул показаться великому страдальцу. В исступлении от мучительной боли он схватил его и махом могучей руки бросил сверху горы, как пращник мечет пращой камень. Полетел несчастный по воздуху, низринулся в море и обратился в скалу, сохраняющую поныне образ человека. Неподвижная посреди разъяренных волн, она издалека устрашает искусных мореходцев.
Свидетель бедственной кончины несчастного Ликхаса, я боялся вверить себя Геркулесу – скрывался в неприступных пещерах. Оттоле видел, как он одной рукой исторгал легко и свободно из земли огромные сосны и древние дубы, земле современные, другой тщетно трудился сорвать с хребта роковую одежду, она прильнула к его коже, срослась с его телом. Раздирая одежду, он вместе раздирал и кожу, и тело. Кровь из него ручьями текла. Наконец доблесть превозмогла в нем страдания, он воскликнул: «Любезный мой Филоктет! Ты видишь язвы, которыми боги карают меня. Боги правосудны. Я раздражил их, нарушил верность супружескую, победитель столь многих страшных врагов, я сам малодушно поработился любви к красоте чуждой. Погибаю – и с удовольствием: смерть моя будет жертвой умилостивления. Но ты, любезный друг! Куда от меня бегаешь? Несчастный Ликхас в исступлении моем от болезненных страданий претерпел от меня жестокость, в которой сам себя я осуждаю. Он не знал, какую принес мне заразу, не заслуживал казни. Но неужели ты думаешь, что я могу забыть долг древней дружбы, поднять руку на друга? Нет! Никогда я не перестану любить Филоктета. Филоктет соберет прах мой, примет мою душу, готовую отрешиться от тления. Но где ты, любезный Филоктет – одна и последняя моя в мире надежда!»
Услышав призывный голос, я не пошел, полетел к нему. Встречает он меня с распростертыми руками, хочет прижать к сердцу и вдруг отпрянул, боялся передать мне тот же мучительный огонь, которым сам сгорал. «Увы! – говорил он, – нельзя мне иметь и этого последнего утешения!»
И немедленно собирает деревья, из земли им исторгнутые, слагает их в костер на вершине горы, восходит на костер с лицом светлым, спокойным, расстилает шкуру немейского льва, покрывавшую столь долго рамена [22] его, когда он, переходя от края до края земли, истреблял чудовища, спасал несчастных, потом, опершись на палицу, велит мне зажечь костер. Руки у меня затрепетали и оледенели от ужаса, но не мог я отказать ему в жестокой услуге. Жизнь уже не была для него даром неба, но лютой казнью. Я даже боялся, чтобы он в исступлении, в смертных болезнях, не сделал чего недостойного доблести, удивившей вселенную.