В Риме… в Риме, вспоминал он, пока Кэти всхлипывала рядом, как-то раз пожилой итальянский кукловод, — про него говорили, что когда-то он был очень известен, — пришел к ним в школу судить конкурс, и Шаббату удалось победить, а после, продемонстрировав свое несколько зачерствевшее искусство с куклой, как две капли воды на него похожей, старик пригласил молодого человека в кафе на пьяцца дель Пополо. Кукловоду перевалило за семьдесят, он был маленький, толстенький, лысый, с нездоровым желтым цветом лица, но держался так заносчиво и властно, что Шаббат внезапно последовал примеру своего охваченного благоговением преподавателя и, для разнообразия испытывая удовольствие от собственной почтительности — какой-то даже нагловатой, — стал называть старика, чье имя ровно ничего ему не говорило, Маэстро. Кроме несносного высокомерия, у итальянца был еще аскотский галстук с широкими концами, в котором пряталась его борода, берет, который на улице скрывал его лысину, и трость, которой он постукивал по столу, чтобы обратить на себя внимание официанта. Шаббат уже приготовился к потоку самовосхвалений — придется терпеть, и только потому, что его угораздило получить первый приз. Но вместо всего этого, заказав коньяк для них обоих, кукловод сказал: «Dimmi di tutte le ragazze che ti sei scopato a Roma» — «Расскажи мне про всех девушек, которые у тебя были в Риме». И Шаббат откровенно рассказал ему обо всех соблазнах, предложенных Италией, о том, как его не раз провоцировали потягаться с местными, как иногда приходилось тащиться
Двадцать, Маэстро. Двадцать четыре. Двадцать один. Двадцать два…
Когда Шаббат закончил, маэстро объявил, что его теперешней любовнице пятнадцать. Он резко встал и собирался уйти, оставив Шаббату чек, но перед уходом добавил, забавно взмахнув тростью: «Naturalmente la conosco da quando aveva dodice anni» — «Разумеется, я знаю ее с тех пор, как ей было двенадцать».
И только сейчас, почти через сорок лет, когда Кэти рыдала рядом, и выплывала рассеянная бледная луна, и люди здесь, на холмах, и там, внизу, в долине, садились у огня приятно провести осенний вечер, послушать по телефону, как они с Кэти кончают, Шаббат поверил, что старый кукловод тогда говорил ему правду. Двенадцать.
«Кэтрин, — печально проговорил он, — когда-то ты была моим самым верным союзником в борьбе за безнадежное дело. Послушай меня. Перестань плакать хотя бы на время и выслушай, что я тебе скажу. Твои родители услышат мой голос на пленке, а для них эта запись — воплощение всего самого худшего, что мир знает о мужчинах. У них на руках в сто раз более убедительные доказательства моей преступности, чем те, что потребовались бы даже самому снисходительному декану, чтобы выгнать меня из любого свободного от фаллического культа учебного заведения в Америке. Теперь мне остается только эякулировать на Си-эн-эн. Где тут у вас камера? Может быть, телеобъектив установлен в том грузовичке рядом с оранжереей? У меня тоже есть какой-то предел прочности, Кэти. Если меня посадят, я умру. И это будет далеко не так забавно, как они тебя уверяют. Может быть, ты не в курсе, но даже в Нюрнберге не всех приговорили к смерти». Он продолжал говорить — прекрасная речь, следовало бы записать ее на пленку, подумал он. Да, Шаббат продолжал, и все убедительнее звучали его доводы в пользу введения конституционной поправки — объявить оргазм противозаконным для американских граждан независимо от расы, вероисповедания, цвета кожи, этнической принадлежности, — пока Кэти не крикнула: «Я совершеннолетняя!» и не вытерла заплаканное лицо рукавом куртки.
— Я делаю, что хочу! — зло выпалила она.